Роза ветров. Часть 2-я
Продолжение. Начало в № 8 за этот год.
Я не оставила затеи писать "свою программу", о которой Редюхин периодически меня расспрашивал, в основном в столовой. Между делом стоит поблагодарить Славу за эти расспросы: чтобы выдержать осанку, мне периодически приходилось разбивать и усомневать свои же позиции.
"Пиши, пиши. В конце года потребую", — добродушно угрожал мне Редюхин, умолатывая очередную (не менее чем пятую) котлету.
В его времена в школе царили беспорядок и легкое возбуждение умов. Столовая была эпицентром свободных обсуждений. Педсоветы же проходили тяжело и скучно. Я, например, там отключалась. Редюхин и сам на них томился. Мое самое яркое воспоминание с "редюхинского педсовета" — "час откровения". Правила такие: никто никого не критикует, никто никому не возражает, все говорят искренне не о наболевшем, но только о своем.
Особенно мне запомнилось выступление бордового учителя математики с возбужденной, как и он сам, фамилией — Злобин: "Есть случаи, когда равнодушно проходят учителя мимо безобразия, не реагируют, когда восьмиклассница охорашивается у зеркала. Я хотел бы своим выступлением побудить инициативу..."
Программа записывалась post factum, по следам уроков. Поначалу это была увлекательная работа. Меня пленяли в этом занятии миражи и обманы, провоцируемые особо любимым мною "чувством конструкции". При этом я старалась по возможности удержаться от педагогических штампов и писала действительно искренне, не соблюдая "методических единств", утешая себя тем, что делаю это для себя, ни за чем. И нет нужды вставлять в родной текст "правильные", но всем известные вещи. Меня больше привлекали парадоксы и незаконченность (незаконченное слово не защелкивает предмет).
Но одно дело — загораться от удачных идей на уроках, другое — построить их на листе. Тут невозможно избежать искушения развить мысль по- своему, иначе, чем на уроке, — ведь она колеблется, ведет, упирается, путается. Стремится к новым поворотам. К тому же приходилось постоянно бороться с языком, в котором я никак не могла достичь легкости и точности. Преодоление языка — это всегда преодоление себя. Языковая инсценировка мысли требует некоторого притворства — меня это мучило и увлекало. И опять-таки — пресловутое чувство композиции. Я не могла пожертвовать ради самого завораживающего содержания чувством формы, оно изгибало меня, раздражало, уводило. Я записывала уроки, они превращались в грубый текст, и это уже были не уроки, а умственное напряжение составителя.
При описании наших уроков уместен образ джаза. Эта мысль впервые пришла мне в голову; когда я читала стено|рамму занятия, расшифрованную учеником дословно. В ней сохранились все замечания педагога, все ухмылки детей и "реплики в сторону"; все "гм-гм" и "ну это...", и при настойчивом развитии одной темы — "фоновые импровизации", скачки и повороты урока в сторону, вспять и не-пойми-куда, и затем новое обращение к прежней теме, но уже со свежими впечатлениями, и все это ну просто напрашивалось на аналогию с моим любимым джазом.
А вдруг дорога к смыслу урока (как и к смыслу текста) идет через анализ его внутреннего устройства?
Вся урочная работа фиксировалась в стенограммах. Первые занятия записывались вручную, со слов. Позже мы обзавелись магнитофоном. Каждый ученик был обязан расшифровать две кассеты в год. Разумеется, прилежным перепадало гораздо больше. По этому поводу в классе было несколько восстаний, закончившихся моей безоговорочной викторией. Теперь, спустя ряд лет, мои уже не-дети говорят, что пытка стенограммами оказалась полезной — приучила вслушиваться, ловить мысль даже в неясных речах.
...При чтении стенограмм вдруг выявилось, — и это было неожиданно для меня, — что многие высказывания детей, прошедшие "мимо" урока, реплики, которым на занятии я не уделяла внимания, на самом деле интересны и значительны, они могли бы придать уроку новое качество. Также выяснилось, что учитель (я имею в виду себя) порой мешает детям и часто элементарно не понимает их. Но, к счастью, совершенно неведомым образом дети не реагируют на глупые "взрослые" замечания и не теряют своей логики. Некоторые уроки я считала их скучными, "монотонными" (так как в них преобладали паузы, ямы, однообразные интонации, а вслух работали три-четыре ученика) — в записи оказались потрясающе интересными. А уроки, которые я, напротив, считала удачными, эффектными, темперированными, после расшифровки выглядели однообразными, скучными, с повторами чужих мыслей и без развития, а иногда и с уловками (так, например, Вольский, главный герой спора о Принце Датском, как выяснилось из стенограммы, но не было замечено на уроке, "Гамлета" вообще не читал).
Стенограммы открыли мне, что некоторые дети — на педсоветах такие часто характеризуются как отсталые, с тупой памятью и ленивыми понятиями, не проявляющие способностей ни к каким наукам — представали как носители довольно-таки необычной логики. Чаще всего "параллельной" уроку. Скажем, на занятии "Что появилось раньше — прямое или переносное значение слова" — один мальчик постоянно бубнил что-то "невпопад", проговаривал невнятные ассоциации и т.п. Наделе, как выяснилось из записи, он весь урок строил этимологические цепочки, так как был увлечен вопросом о происхождении слова "служивый".
Из текста урока нельзя вычитать сам урок, то есть то, что состоялось вживе. Каждый урок обладает своим характером, какие бывают у людей. Внешне — одно, внутри — другое. Характерам этим присуща и своя прозрачность, и своя непроглядность. Как, например, в записи отразить молчание, сопровождающееся определенными токами, как словами организовать молчание, чтобы было видно, что человек молчит? Или как обозначить затрудненное дыхание урока и беспокойство? Или вот: некоторые темы, даже не темы, а мотивы звучат потаенно, почти неразличимо, как бы намеком, однако именно они и значимы для основного учебного события — и на самом занятии это "играет", а в тексте — теряется. Скажем, на месте утверждения мы слышим намечающееся сомнение или наоборот. А последующие "примышления" к уроку, которые случаются после? Зачем писать программы, которых и без того тысячи? Моя программа была бессмысленна, бесполезна без этих подводных течений. Внутренняя форма урока, направляющая мою мысль, казалась мне важным его содержанием.
Так называемое "чуть-чуть" может победить на уроке любое дидактическое начало — это известно каждому учителю.
Так вот, для моей программы имели значение и это "чуть-чуть", и оговорки, и челночное движение мысли, и назойливые параллелизмы, и критические дистанции, и контрапункты, и побежденные трудности, которые вычеркиваются при методическом изложении темы.
Но если следовать этим моим позывам, не получится ли в результате претензии на какой-нибудь педагогический футуризм, в котором сбивчивые понятия принимаются за новые, необыкновенные? И я остужала себя...
Мне подумалось: вся жизнь моя, по существу, строилась и строится на преодолении. Я хотела стать артисткой, а сделалась директором Культурологического (читай тео-ретического) лицея. Возможно, нет ничего более далекого. Я должна была стать по крайней мере "художественным руководителем", а не руководителем учебного заведения, приучающего к строгости в мысли, поиску оснований и трудной кропотливой работе с текстом.
Библер как-то сказал мне (по-моему это было после урока, который проводил в моем классе Норштейн): "Таня, вы не должны огорчаться, если этот урок "не сыграет" сразу. Вы сегодня бросили кристаллик. Потом вы бросите второй, третий, десятый... И когда-нибудь они все — раз! и скристаллизуются".
...Потом Редюхин заболел на полгода. Это время оставило в наших сердцах воспоминание яркое, как катастрофа.
Сначала в школе рухнули навесные потолки (во время летнего ремонта их прибили гвоздями, а не закрепили шурупами). По школьному мифу, учитель физики Марк Романович однажды на уроке вспылил и выгнал из кабинета весь класс. Только один ученик замешкался. У Марка Романовича, человека в общем-то ироничного и спокойного, в этот момент произошло какое-то смещение фокуса, и он так рявкнул на ученика, что тот, как смазанный скипидаром, выскочил из класса. В эту секунду и рухнули злосчастные потолки. И всех свидетелей только пылью обдало.
Через год Марк Романович стал директором школы.
Но до этого времени произошло много других местных бедствий. Например, из труб периодически начинали бить фонтаны кипятка. Первый гейзер обнаружил себя в том же самом кабинете физики, и спустя несколько дней — этажом ниже. И понеслось!
Изнутри наша школа напоминала поэзию футуристов, положенную на дедакафонную музыку. Учителей почему-то стало меньше, чем уроков. Говорят, один педагог эмигрировал, и его только через месяц хватились — ученики тщательно факт исчезновения преподавателя маскировали. Звонили Редюхину — он отвечал: "Не могу. Рожаю. У меня камень в почке". Просили подействовать на одного или другого, в ответ следовало: "Бессмысленно. Все, что несет учитель, должно быть инспирировано у него изнутри. Самоопределение есть медленная работа. Крепитесь".
И разумеется, именно тогда все и началось. Мне пришлось стать буквально "директором класса", обеспечивать "образовательный минимум", который постепенно перешел в своеобразный максимум. Меня выручали мои друзья и знакомые, которые приходили к нам и занимались с детьми во время всего этого очаровательного безобразия. Сережа Марьясин, историк, проводил занятия по Пугачеву. Пугачев "Капитанской дочки" и Пугачев "Истории Пугачевского бунта" ... Юрий Борисович Норштейн, автор гениального мультфильма "Сказка сказок", прочитал лекцию о "Шинели" Гоголя, из которой произошел цикл "Мультипликация в контексте культуры". Светлана Сергеевна Неретина вела историю средневековой культуры и латынь (латынь в то время считалась, безусловно, эксклюзивным предметом, а Неретина стала у нас эксклюзивным преподавателем).
При этом люди, о которых я написала выше, встретились мне по воле случая, и каждый раз, когда я об этом думаю, мне мысленно слышится гонг судьбы с бетховенским отзвуком: "Та- да-та-та!" Случай — одухотворение Времени. В нем, и освободившись и замкнувшись, время сменяет свою меру.
...Редюхина судили. На педсовете. Ему припомнили все: и непонятные командировки, и уход старых учителей, и обесчещенный спортивный зал, и отвратительную еду в столовой (где, как говорил один ученик, на первое, второе и третье подают одно и то же блюдо — "почти что компот").
Редюхин стоял у стола, широко расставив толстые ноги, заинтересованно кивал в такт выступлений, и в этом чувствовалась какая-то безнадежная зависимость от наших замученных, задерганных, заезженных теток. Слава охотно принимал все обвинения. На этом педсовете я совершенно морально истратилась, хотя понимала, что Редюхин не страдает, а напротив, манит ситуацию на себя (он умел устраивать такие штуки, стилизовать фигуры для битья). Но внутренний детектор подсказывал мне, что в физическом пространстве класса что-то не так. И действительно — прямой участницей драмы стала завуч Тамара Васильевна, безоглядно преданная Редюхину. Она сидела и ломала под партой пальцы. От нее расходились волны болезненной тоски: ее директор, ее друг уходил из школы, уходил из ее жизни, безжалостно оставлял ее, оставлял... "Иосиф, проданный в Египет, не мог сильнее тосковать". Я хорошо понимаю такую боль. Это как смерть внутри жизни.
Пока Редюхин болел и "рожал", Тамара Васильевна тянула на себе всю школу — приходила первой, уходила последней, подменяла всех и вся, переделывала расписание, писала отчеты, исправляла недочеты, ходила в вечном невротическом облаке с красными от слез глазами. Казалось, весь смысл ее жизни сомкнулся на школе, на Редюхине. И теперь слова наших заведенных теток окончательно ломали ее единственную опору.
Редюхин школу покинул. "Я умышленно построил ситуацию проблемного стресса", — его последние слова.
Через полгода нашим директором стал Марк Романович.
Не стыжусь нежности, с которой я о нем думаю. У Марка Романовича трагически погибла дочь, они с женой воспитывали внука, с ними жил и зять — для меня это обстоятельство всегда было решающим во всех наших спорах и конфликтах.
Марк Романович вынужден был лавировать между старым и новым поколениями учителей. Иногда казалось, что он решительно принимает сторону "стариков", но в последнюю минуту спохватывался и сглаживал наметившиеся трещины.
Тогда я слишком была увлечена работой, чтобы зацикливаться на обидах. Теперь же, с легкой ностальгией, вспоминаю, как он отчитывал и воспитывал меня, как сердился и устраивал разносы, и с каким светлым одухотворенным лицом (исполненный очей) сидел на моих уроках, как шутливо пробегал мимо, как делал мне на лестнице мрачные комплименты.
А однажды у нас был мировой скандал с кровью. В порыве Марк Романович прищемил дверью мою руку, и из меня выкатилось ужасное слово. Здесь я повторить его не могу — стыдно. На следующий день я шла на работу, замирая от ужаса, — примирение казалось мне невозможным. Однако Марк Романович встретил меня широко: "Татьяна Борисовна, — сказал он, направив на меня свой взгляд с поволокой, — когда такая женщина, как вы, говорит в мой адрес подобные слова, я воспринимаю это исключительно как комплимент".
К моим идеям Марк Романович относился не то что бы скептически — я бы сказала с долей скепсиса, однако ему нравилось, что мои дети учатся с удовольствием.
Его подкупали интерес ребят друг к другу, к занятиям, та атмосфера обсуждений и споров, которая заражала каждого, кто в нее окунался.
Я уговаривала Марка Романовича открыть в школе лицейские классы. Учитывая сопротивление "теток", ему нелегко было на это решиться. Я долго не понимала, почему в такой, в принципе, демократической школе, как 429-я, внедрение новых правил всегда сопровождалось скандалами. Хотя скандалы меня не пугали, только огорчали. Тем более они происходили на фоне начавшейся апатии, когда никто ничего не хотел, все были раздражены разрухой, и только наш класс будоражил всех своей непонятной жизнью. Марк Романович испытывал нехватку ярких событий, пытался преодолеть всеобщее равнодушие, но, когда я пришла к нему со своим предложением (открыть лицейский класс), сначала обреченно махнул рукой: "Не терзай меня. Тебе что на педсовете сказали? Сначала надо порядок навести, дежурства наладить".
Редюхин в таких случаях устраивал специальные спектакли: вызывал "политбюро" и отдавал ему на временное съедение "молодого" и его идею, после чего идея или принималась, или отставлялась. Происходило все в маленьком душном директорском кабинете: по периметру сидели судьи, а виновник собрания томился в голове прямоугольного стола, за полем которого Редюхин "фиксировал противоречия", как он выражался. Однажды так судили и меня — из-за пресловутой программы по литературе, которая произвела в учительской впечатление выстрела в концерте.
...Есть тип людей, для которых неблагополучие, хандра являются особым пафосом и мерилом вещей. Такова была наша завуч Тамара Басильевна. Как она меня мучила? Почему-то она выбрала именно меня. Она задавала мне душераздирающие вопросы (например, готова ли я принести себя в жертву, если рядом будет кто-то умирать, а я не знала, готова или не готова). Один из тестов Т.В. отчего-то особенно врезался мне в память: "Вы — директор школы. Устраиваются к вам на работу двое. Один — вы знаете — хороший человек, но слабый специалист. Второй — прекрасный специалист, но непорядочный человек. Кого бы вы взяли?" — "Никого". — "Нет, вы должны — это изначальное условие — выбрать". "Вы должны выбрать" — было девизом Т.В., причем каждое слово тут с большой буквы, багровой краской, возможно даже с подтеками. ВЫ. ДОЛЖНЫ. ВЫБРАТЬ!
...Итак, картина нашего собрания. Все те же и Т.В., стоящая спиной к аудитории, лицом к окну. Руки крест- накрест, ладони на плечах. Пространство вокруг нее неумолимо сгущается и стягивается в воронку ожидаемого монолога.
Редюхин (голос где-то в стороне, в подобные минуты он всегда становился чужим, будто ему поменяли кровь): "Как я понял, проблема касается несколько неосторожного обращения ТВ. с программой по литературе?"
Пауза. Скрипят стулья. Высмаркивается парткомовская тетя: "Извините". Одна рука Т.В. падает вдоль бедра. И вот Т.В. медленно поворачивается, или мы оборачиваемся вокруг нее — не знаю. Однажды я слышала, как она читает стихи. "Все что угодно, только бы не тот ужасный речитатив", — мелькает в моей голове. Т.В. (со скорбным придыханием и трагическими вибрациями в голосе; говорит мне, а смотрит на край редюхинского стола. На ее лице запечатывается одно из тех выражений, которые так любили художники конца XIX века, создавая персонажей-горемык): "Вы посчитали это возможным для себя. А спросили ли вы других? Нас, детей, родителей. Да какое же право имеете? Как же так? На себя — и такую ответственность? (Я от волнения начинаю замечать некоторую ритмичность ее периодов: нас — детей — родителей, на себя — и такую — ответственность, да какое же — право — имеете...). Мы всю свою жизнь учим детей и всю жизнь не позволяем себе такой "свободы". Вы учитель русской классической литературы (после каждого слова она ставит глубокую и беспощадную трагическую точку), а учите — зарубежной. Мы! Мы! отвечаем за вас, дорогая моя (на этих словах голос ее опускается, а бровь поднимается; руки складываются в дрожащий домик — указательный палец к указательному пальцу; складки на лбу, щеках, шее — увеличиваются, округляются, как у молодого и настойчивого мопса). Но мы готовы пойти вам навстречу. Ведь мы хотим вам добра, иначе мы тут не собрались бы (сидящие по периметру кивают). Но нам интересно, что заставило вас, какие соображения? Вы меняете программу, по ней учились еще мы, но что взамен? Я туг прочла: стихи о партии и ранние стихи Маяковского — вы объединяете в один урок. С какой целью?"
В этот момент параллелизм звука и лица достиг кульминации, и Т.В. сделалась похожа на скорбный кукиш. Далее последовал текст, построенный в духе Гюго: согласно романтическому смешению патетического с ужасным.
Если бы Т.В. стала в тот момент строчкой в словаре синонимов, то наверняка это было бы лексический ряд вроде: тоска, боль, горесть, кручина, уныние. Безобразно, сокрушенно, траурно, неутешительно, надрывно...
Лежал журнал моего класса — единственный свидетель и единственная улика. Все темы искренне и по порядку были записаны в нужной графе (мне и в голову не пришло писать "что положено", а не то, что было на самом деле).
— Действительно, почему вы так подробно изучаете зарубежных авторов? — чтобы разрядить обстановку, миролюбиво задала вопрос простуженная парткомовская тетя и в подтверждение своих слов прочла: "Экклезиаст. "Легенда об Иосифе". (По-моему, там так и остались уверенными, что Экклезиаст — автор "Легенды об Иосифе".)
Заключительный кадр: я сижу одна, как сиротка Хася, и плачу в пустом кабинете и почти стону от обиды, боли, от одиночества, жалости и просто от переполняющего меня чувства тамар-васильевности. Это был 87-й или 88-й год; я все еще ждала большой гармонии с миром. На меня слишком сильно влияют люди. Я долго живу их словами, интонациями, жестами. В этом состоит большая часть моей жизни. Даже теперь...
После таких взбучек Редюхин утешал молодого: "Да не переживай так. Им ведь необходимо покусать тебя — я и предоставил такую возможность. Зато теперь тебя никто не тронет — пар выпущен!" Подобные опыты отчуждали нас от Редюхина.
(Окончание в №11 за этот год.)
КТО БЫ МОГ ПОДУМАТЬ?
Александр Зайцев
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК