Глава вторая

Глава вторая

Его уложили на жесткой кровати в нелепое и унизительное положение "лягушки". Новокаиновой блокадой несколько притупили боль. Правую ногу взяли на скелетное вытяжение.

Ему вводили кровь через капельницу…

Врач записывала на шероховатых листах истории болезни:

"25 марта. Состояние больного средней тяжести. В сознании. Жалобы на боли в местах переломов. Пульс 90 ударов в минуту, ритмичный. Артериальное давление 130/70. Нарушений функций тазовых органов нет. Скелетное вытяжение лежит правильно…"

Не окончив записи, поднялась и пошла в палату. Состояние средней тяжести – это, конечно, лучше, чем тяжелое состояние, но радоваться еще рано. Тревога не отпускала ее ни ночью, ни утром, ни днем.

Отступление в прошлое было его тактической уловкой, его военной хитростью, его спасением от тревог, болей и неопределенности, окруживших Хабарова в больнице. Он как бы командовал себе: "Назад!" – и заставлял память вытаскивать из своего арсенала давно забытые, потускневшие, казалось, навсегда утраченные картины.

Учительница литературы, молодящаяся, мелко-мелко завитая Прасковья Максимовна предложила классу домашнее сочинение "Человек – это звучит гордо". При этом учительница предупредила, что каждый волен либо рассказать о горьковских героях, либо написать на так называемую "вольную тему". Важно раскрыть содержание слов Горького, проиллюстрировать их достаточно убедительными примерами или одним примером.

– И пожалуйста, не старайтесь изводить как можно больше бумаги. Держите в уме слова Антона Павловича Чехова: "Краткость – сестра таланта". Ваша главная задача быть убедительными, – сказала Прасковья Максимовна.

Это было ужасно давно, но, оказывается, Хабаров хорошо запомнил, как он обдумывал и как писал сочинение. Навалившись грудью на край стола, Виктор сидел без единой мысли в голове и разглядывал зеленый лист толстой бумаги, заменявшей давно истершееся сукно. Весь лист был изрисован силуэтами самолетов и пухлыми, будто взбитыми из мыльной пены, облаками. Рядом с самыми причудливыми летательными аппаратами, кроме облаков, парили еще взятые в аккуратные рамки основные физические формулы.

Была ранняя весна, и солнце ломилось в дом сквозь замазанное, помутневшее за зиму окно.

Сначала Виктор почему-то вспомнил чрезвычайно взволновавшую его историю гибели Льва Макаровича Мациевича.

Капитан Мациевич – один из первых русских летчиков, любимец петербургской публики – погиб 7 октября 1910 года во время показательных полетов. Он взлетел под вечер, когда солнце уже клонилось к закату. Набрав высоту, капитан описал широкий круг над аэродромом и начал второй. Внезапно его утлую машину тряхнуло, и пилота выбросило из кресла. В ту пору в авиации не существовало ни привязных ремней, ни парашютов. И вот в медном предзакатном небе стали падать два черных креста: один – большой, опутанный расчалками – самолет, другой – маленький, нечеткий, до ужаса обреченный – человек…

Никогда еще не летавший, но страстно увлеченный самолетами, небом, Виктор представил себе упругую, холодную струю воздуха, бившую в лицо капитана, стремительно растущую в его глазах зеленую землю и цепенящий ужас, охвативший беспомощного пилота…

Описание катастрофы Виктор незадолго перед этим прочел в популярном авиационном журнале. Статья называлась "Первая жертва русской авиации".

Разглядывая самолеты, облака и физические формулы, украшавшие стол, представляя капитана Мациевича, крестом падающего в пустом небе, Виктор мысленно произнес: "Нет!"

Что именно означало "нет", он и сам точно не знал.

Не так должен был погибнуть один из лучших пилотов России? Вполне возможно.

А может быть, Виктору пришло в голову и другое: "На этом факте сочинения не напишешь".

Он перечитал заглавие "Человек – это звучит гордо" и решил: "Пожалуй, правильнее было бы сказать: человек – это должно звучать гордо". Но классиков не редактируют. Во всяком случае, ученики средней школы…

Виктор уже давно интересовался авиацией, знал не только типы и марки чуть ли не всех действующих самолетов в мире, не только главные рекорды и их обладателей, но и судьбы множества летчиков, чьим трудам, мужеству и отваге покорялось небо. У него были свои любимцы среди старых авиаторов и герои, к которым он относился равнодушно.

Виктор обожал несправедливо забытого Михаила Никифоровича Ефимова, первого пилота России, почти "вприглядку" выучившегося летать у Фармана, готов был молиться на рыжего заику Сергея Исаевича Уточкина, веселого великана, велосипедиста, азартного картежника, гонщика-мотоциклиста, так жарко блеснувшего на утреннем горизонте отечественной авиации и так нелепо угасшего в тифозной эпидемии гражданской войны…

Виктору чрезвычайно импонировал Губерт Латам, известнейший охотник, спортсмен и на редкость удачливый авиатор, погибший, кстати сказать, вовсе не в небе, а на буйволиной охоте.

Но сейчас он вспомнил о Гильбо и Рисере-Ларсене, пилотах его главного бога – Амундсена. Арктика цепко хранила тайну Амундсеновой гибели. Его самолет улетел со Шпицбергена летом 1928 года и исчез во льдах, а теперь уже и во времени. И никто ничего не знал и, вероятно, никогда уже не узнает, как это было, как это могло быть…

И тут Виктор начал писать сочинение на так называемую "вольную тему".

Сюжет придумался сам собой: из некоторого пункта на Крайнем Севере пилот вылетает в другой пункт, расположенный на крошечном островке в открытом океане. Летит один. Погода начинает портиться в го время, когда израсходовано уже больше половины горючего. И пилот отчетливо понимает: пути назад нет. Надо пробиваться вперед, что бы ни случилось, только вперед. А циклон свирепствует. Машину со страшной силой швыряет то вверх, то вниз. Под крыльями – океан: зелено-сине-серая стихия, бушующая, вздыбленная и пенящаяся. Пилот упорствует, но цели все нет и нет.

Предчувствуя неминуемую гибель, человек, конечно, вспоминает всю свою прежнюю жизнь и, верный традиции, созданной более искушенными литераторами, чем четырнадцатилетний Витька Хабаров, вызывает в воображении образы близких: матери, любимой девушки и даже собаки Тедди. Пилота выносит в самый центр циклона, в так называемый "глаз", где, как известно, царит мрачная тишина. Внезапно летчик видит островок, не тот островок, к которому он пробивался, а крошечный коралловый риф. Приземлить машину на этом ничтожном клочке тверди невозможно. Но у пилота есть парашют, и он решает выброситься из самолета. Затея более чем рискованная, решение отчаянное, но идея ясна – биться до конца!..

Дописав сочинение до этого места, Виктор так разволновался что его стало познабливать, руки, шея, все тело напряглись, горло перехватило легким удушающим спазмом.

И вот по воле Витьки Хабарова раскрылся парашют. Раскачиваясь на шелковых стропах, пилот обнаруживает: никакого островка нет и в помине. Коралловый риф оказался галлюцинацией. Внизу – океан, грозный и бесконечный… Не так это просто – изобразить океанский простор, и свирепый шторм, и чувства обреченного человека, если ты, автор, в жизни своей не видел еще никакого моря и понятия не имеешь о том, как выглядят шестиметровые волны…

Виктор строчил сочинение, плохо контролируя охватившие его чувства. А творилось с ним что-то явно необычное – напряженный, как струна, он внутренне вибрировал, то холодея, то задыхаясь от жара. Виктор торопился раскрыть тему до конца. Прыгающими, чужими буквами писал о том, как пилот понял свою ошибку, как прошептал белыми, твердыми губами: "Нет!" и сунул руку в задний карман комбинезона.

В конце концов спор между стихией и человеком решил вороненый, тяжелый кольт. Человек ошибся, проиграл, но не сдался…

Дописывая последние строки, Виктор вдруг испытал что-то неведомое – прекрасное, сладостное, стыдное и страшное одновременно. Долго томившее напряжение разом выхлестнулось из него, и туго затянутая пружина будто лопнула. Только сердце стучало еще неровно, тяжко и сильно. Виктор бросил ручку на стол и сидел оглушенный, потерянный и торжествующий. Тогда он не знал даже слов, которыми можно было назвать пережитое. И только года через два тайком от матери выудил эти понятия из медицинской энциклопедии. А в тот день Виктор был совершенно сбит с толку, унижен и вознесен одновременно.

Восторг полета, чувство опасности были как-то связаны со случившимся, это он чувствовал, но не понимал почему. Много лет спустя, взрослым, Хабаров прочитал у Зигмунда Фрейда: "Если дети в периоде, когда любознательность направлена на сексуальное исследование, чувствуют, что взрослый знает нечто грандиозное в этой загадочной и такой важной области, в которой знать и действовать им запрещено, то в них пробуждается, непреодолимое желание достигнуть этого самого, и это желание они выражают во сне в виде летания или подготавливают эту скрытую форму желания для будущих подобных снов. Таким образом и авиатика, достигшая наконец в наше время своей цели, коренится также в инфантильном эротизме".

Был ли прав Фрейд в своем, казалось бы, неожиданном умозаключении, Виктор Михайлович судить не брался. Но свое мальчишеское переживание он помнил, помнил совершенно отчетливо.

Пришла лечащий врач Клавдия Георгиевна, и Хабарову пришлось отвлечься от своих мыслей.

– Ну-с, как мы себя чувствуем? – явно подражая кому-то, спросила Клавдия Георгиевна.

– Вероятно, по-разному: вы, надеюсь, лучше, я, по всей вероятности, хуже.

– Вы всегда такой колючий?

– В смысле небритости?

– Нет, в смысле характера.

– Ну, что вы, Клавдия Георгиевна, в принципе – я ангел, просто обстановка действует и эта идиотская лягушечья позиция, на которую вы меня обрекли, словом, внешние факторы…

Клавдия Георгиевна пощупала пульс, отвернула край одеяла и проверила вытяжение, потрогала ногу и собралась уже уходить, когда он спросил:

– Не разрешите ли, доктор, задать вам несколько деловых вопросов?

– Пожалуйста, спрашивайте.

– Скажите, какие перспективы меня ожидают? Прежде всего я хотел бы знать сроки вынужденной посадки, и обязательно ли я останусь хромоногим?

Клавдия Георгиевна потупилась. Не так просто ей было ответить. Далеко не все имеет право врач сказать своему больному. Виктор Михайлович уловил ее затруднение.

- Только учтите, Клавдия Георгиевна, я больной нетипичный. Со мной можно и нужно разговаривать совершенно откровенно, тем более что мы с вами в некотором роде коллеги, и это не так уж важно, что вы пользуете людей, а я – самолеты. Ваш хлеб – диагностика? И мой хлеб – диагностика! Вам случается подписывать тяжелые заключения? И мне случается! Вы обязаны быть профессионально честной? И я обязан! А кроме всего прочего, имейте в виду: Хабаров не боится никакой правды – ни белой, ни черной, ни даже самой черной, я боюсь только неведения.

Клавдия Георгиевна присела на край постели и внимательно посмотрела на Хабарова. Щеки его были в глубоких припухших ссадинах, над правой бровью вздулся здоровенный кровоподтек, высокий лоб рассекли мелкие порезы – это осколки стекла брызнули с приборной доски, когда машина ударилась о землю. И все-таки ни ссадины, ни кровоподтек, ни мелкие порезы не изуродовали его лица. Невольно Клавдия Георгиевна подумала: "Господи, как же он здорово держится".

– Хорошо, Виктор Михайлович, будем считать друг друга коллегами. Это во-первых. А во-вторых – соучастниками всех дальнейших событий. Вас интересуют сроки лечения. Пока ничего определенного не могу сказать. Нужно, чтобы прошло какое-то время…

– Точно не можете, понимаю. А ориентировочно? Порядок величины – недели, месяцы, годы?

– Ориентировочно речь, вероятно, должна идти о месяцах. Переломы у вас, признаюсь, нехорошие.

- А разве бывают хорошие переломы?

- С точки зрения медицины, конечно, бывают! Вы хотите знать, будете ли хромать? И об этом пока еще говорить рано. Впрочем, в одном я не сомневаюсь нисколько: от нас вы уйдете своим ходом, ножками-ножками, – и она пошевелила пальцами так, как шевелят, показывая детям "козу".

Хабаров не улыбнулся, и "коза" его нисколько не развеселила.

- Уйти от вас своим ходом, конечно, прекрасно. Но чтобы куда-то идти, шевелить ногами мало, надо еще знать дорогу. – Помолчал. Потом будто спохватился: – Простите, я, кажется, не то говорю.

Чтобы утишить боль, а боль, тягучая и злая, не давала ему и часа передышки, чтобы не сосредоточиваться мыслями на своем беспомощном положении, надо было думать о чем-то хорошем, надо было снова загнать себя в прошлое.

"На кого она похожа, эта Клавдия Георгиевна?" Он сообразил не сразу, но все-таки сообразил – на Прасковью Максимовну, учительницу литературы. Правда, Прасковья Максимовна была, пожалуй, старше, И Клавдия Георгиевна симпатичнее. Но манера держаться, интонации, стиль… Похожа.

Прасковью Максимовну Хабаров в свое время недолюбливал и побаивался. Она была хорошей учительницей, хотя слишком уж беспокоилась о сохранении дистанции между собой и учениками.

В классе не было кафедры, и Прасковья Максимовна сидела За обыкновенным столом, нисколько не возвышавшимся над партами, и все-таки у Виктора Михайловича сохранилось такое ощущение, будто учительница размещалась где-то наверху, а он – далеко внизу. Это странное ощущение не изгладилось, хотя от школы и учителей его отделяла дистанция длиною в целую жизнь.

Постепенно перестраиваясь на волну школьных воспоминаний, Хабаров с удивлением обнаружил, что едва-едва может воскресить в памяти бледные фигуры тех, кто его учил, образовывал, делал человеком.

Это открытие ужасно обескуражило Виктора Михайловича: считается, что учитель должен светить своему ученику если не всю жизнь, то, во всяком случае, очень долгое время. Ведь недаром все, кто пишет воспоминания, непременно уделяют учителям многие и обязательно проникновенные страницы. А он, кого бы он сумел назвать, доведись ему взяться за мемуары? И, совершая насилие над памятью, Хабаров заставил себя вспомнить математика, учительницу физики, историка.

Математику в старших классах преподавал высокий, жилистый, неопрятно одетый мужчина… Его звали или Павлом Ильичом, или, может быть, Ильей Павловичем… У математика был замечательный почерк, цифры, выведенные им на доске, казались напечатанными, такими они были ровными, такими одинаковыми, такими прочными… Математик мог без циркуля вычертить изумительно точную окружность, невооруженным глазом в его окружностях невозможно было определить никакого изъяна… Что еще помнил он о своем математике? У Павла Ильича или Ильи Павловича был толстый портфель, оклеенный по краю грязным лейкопластырем… Еще что? Пожалуй, больше ничего.

Физичку между собой ребята называли Этосамое. Странное прозвище было дано ей, может быть, за мужеподобную внешность, а может быть, за пристрастие к среднему роду – она любила говорить: "Каждое разумное существо должно стремиться познать окружающий мир" или: "Дите природы, нельзя путать Броуна с Джоулем, это совсем не одно и то же…"

Этосамое не поразила мальчишеского воображения Хабарова ни многообразием мира, ни гармоничностью законов природы, ни гениальной мудростью корифеев науки, хотя и приучила его уважать язык формул и довольно бойко решать физические задачи…

Историком был Яков Борисович – самый молодой из всех школьных учителей Хабарова. Яков Борисович носил защитную гимнастерку, синие диагоналевые галифе и щегольские сапоги с тупыми, будто срезанными, носами. Такие сапоги почему-то назывались тогда джимми. Яков Борисович подавлял воображение класса водопадами красноречия. Впрочем, его любили. Никто так легко не ставил хорошие отметки, как Яков Борисович…

Как ни старался Виктор Михайлович припомнить что-то более существенное, ничего не выходило. "Неужели все они были на самом деле такими заурядными, такими безликими?" Хабаров задумался. "Может быть, виноваты вовсе не они, а я – неблагодарный, невнимательный, черствый?" Принимать такое объяснение не хотелось. Нет, он не считал себя ни неблагодарным, ни черствым. И тут Виктор Михайлович совершенно неожиданно представил себе чисто выбритое, сухое лицо Алексея Алексеевича. Все, что касалось этого учителя, он помнил, помнил до последнего словечка, до последнего выражения глаз, до последней складочки на потертом черном реглане образца тысяча девятьсот двадцать восьмого года. Подумал: "Все на свете относительно". Конечно, с таким учителем трудно было тягаться его предшественникам, а честно говоря, просто невозможно!

Стоило Хабарову вспомнить Алексея Алексеевича, и в палату вроде бы пахнуло свежим ветерком, травой, сладковатыми испарениями бензина, смешанного с сухой тонкой пылью, пахнуло аэродромом, лучшим из всего, что есть на земле.

Как он волновался перед первым полетом с Алексеем Алексеевичем! Ему, молодому кандидату в летчики-испытатели, сказали: "Полетишь на двухмоторной транспортной машине. Задание простое –взлет, треугольный замкнутый маршрут на час двадцать минут и посадка".

Считая, что произошла какая-то путаница, какое-то недоразумение, Хабаров начал объяснять:

– Но я же летчик-истребитель и никогда на двухмоторных кораблях не летал…

– Так распорядился Алексей Алексеевич, и лучше не спорь с ним. Знаешь, что скажет Алексей Алексеевич? "Настоящий летчик-испытатель должен свободно летать на всем, что может летать теоретически, и с некоторым усилием на том, что теоретически летать не может". Лучше не теряй зря времени, ступай к машине и попроси бортмеханика познакомить тебя с кораблем. И не паникуй. Ничего не случилось. Тебя сажают на смирный транспортный серийный самолет, и Алексей Алексеевич будет рядом…

Хабаров последовал доброму совету и отправился на машину.

Он сидел в командирском кресле, когда в пилотской кабине появился Алексей Алексеевич. Старый прославленный испытатель был в серых габардиновых, хорошо наутюженных брюках, в короткой кожаной куртке. Его редкие седые волосы были аккуратно зачесаны строго назад. От Алексея Алексеевича сильно пахло парикмахерской.

Хабаров хотел встать, но Алексей Алексеевич не дал.

– Сиди-сиди! – и прижал Виктора Михайловича тяжелой рукой к сиденью. – С машиной ознакомился?

– В самых общих чертах, – осторожно сказал Хабаров.

– Учти: масса большая, ероплан покажется тебе ужасно ленивым, инертным. Так что не суетись, – Алексей Алексеевич улыбнулся, – главное, не суетись. С бортмехаником никогда раньше не летал?

– Нет.

– Эксплуатируй его. Не стесняйся. Бортмеханик и шасси уберет, и закрылки выпустит, и обороты двигателей отрегулирует. Ты только командуй. И штурмана эксплуатируй. Кстати, познакомьтесь: Иван Васильевич Шестаков – кандидат навигацких наук, а это Виктор Михайлович Хабаров – восходящая звезда нашего кордебалета. – И совсем другим тоном скомандовал: – Экипаж, к запуску!

Алексей Алексеевич расположился в кресле второго пилота, пощелкал тумблерами и, в свою очередь, следом за бортмехаником доложил Хабарову:

– Второй пилот к запуску готов.

Виктор Михайлович плохо помнил, как были опробованы двигатели и как он тронулся с места. Поначалу ему казалось, что машина все время раздумывает: подчиняться или не подчиняться? Он давал левую ногу – корабль продолжал двигаться по прямой. Притормаживал – корабль не реагировал, а потом, будто спохватившись, кидался влево. Впрочем, с рулежкой Хабаров справился довольно легко, как только сообразил, что тормозить надо импульсами: дал – отпустил, дал и снова отпустил…

Смотреть на Алексея Алексеевича Хабарову было некогда. Только установив машину вдоль оси взлетной полосы и прорулив метров двадцать по прямой, он повернул голову вправо и спросил:

– Разрешите взлет?

– Запрашивай командный, – сказал Алексей Алексеевич и что-то приказал бортмеханику.

Виктор Михайлович удивительно ясно видел теперь, именно видел, весь полет и отчетливо помнил, как пот щекотал за ушами, как неохотно подчинялся корабль его действиям.

На втором отрезке треугольного маршрута, когда Хабаров только-только начал осваиваться с непривычной машиной, Алексей Алексеевич неожиданно объявил:

– Даю вводную: отказал правый двигатель. – И потянул сектор газа правого мотора на себя.

Машину сильно повело в сторону. Теоретически Хабаров знал, что на многомоторных самолетах существует система флюгирования воздушных винтов, облегчающая управление машиной с одним отказавшим двигателем, но есть ли такая система на этом типе корабля, Хабаров спросить не успел. Боясь попасть впросак, внутренне весь сжавшись, Виктор Михайлович все-таки скомандовал:

– Правый – во флюгер!

И бортмеханик немедленно откликнулся:

– Есть правый во флюгер.

Хабаров сразу почувствовал – стремительное движение самолета вправо несколько утихло. Он отклонил левую педаль до упора. Машина почти пришла в норму, но все время держать педаль отклоненной было трудно. Хабаров поискал глазами надпись: "Триммер руля поворота", но не нашел. Подумал: "Триммер должен быть. Не может не быть". И, вспомнив совет Алексея Алексеевича, уверенно распорядился:

– Бортмеханик, прошу отклонить триммер руля поворота вправо.

– Триммер вправо или руль вправо? – переспросил бортмеханик.

– Руль – влево, стало быть, триммер – вправо.

Алексей Алексеевич не пропустил этой подробности: летчик мыслил не готовыми понятиями инструкции, а разбирался в существе аэродинамических явлений. Разбирался легко, без натуги. Тогда Алексей Алексеевич ничего не сказал Хабарову и только много лет спустя, когда Виктор Михайлович уже сам вводил в строй молодых испытателей и числился одним из первых летчиков Центра, напомнил.

Вообще Алексею Алексеевичу понравился этот парень, производивший при первом знакомстве несколько странное впечатление. Внешне Хабаров напоминал скорее модного киноактера, или избалованного успехом у женщин тенора, или профессионального мастера не очень тяжелого вида спорта, но только не летчика.

Первый полет с Алексеем Алексеевичем закончился вполне благополучно. Выключив двигатели, Хабаров, как привык в армии, доложил:

– Товарищ командир, старший лейтенант Хабаров задание выполнил, разрешите получить замечания?

– Бьен, – сказал Алексей Алексеевич, дотронулся согнутым указательным пальцем до его лба и добавил: – Ля тэт травай бьен. Са ва! – и шеф ушел с машины, а Хабаров остался – надо было расписаться в журнале приема и сдачи материальной части.

Ты не знаешь, чего он сказал? – спросил Виктор Михайлович у бортмеханика. – Я лично ни черта не понял.

– Не бойся, раз по-французски запарлял, значит доволен. Он, когда недоволен, по-русски, и на "вы", и с подковырочкой разговаривает, – и, смешно подражая голосу Алексея Алексеевича, бортмеханик произнес: – "Позволю себе заметить, мой друг, что ваши действия на посадке несколько напомнили мне поведение вульгарного медведя в посудной лавке…"

Хабаров долго ходил под опекой Алексея Алексеевича и учился у него не только испытывать самолеты, но вообще жить – жить строго, принципиально, внимательно приглядываясь к событиям и людям, оценивая все происходящее вокруг собственными мерками, а не готовыми шаблонами.

Разглядывая белый, без единой трещины потолок палаты и все еще ощущая запах летного поля, Виктор Михайлович думал: "Если ты хочешь кого-нибудь чему-нибудь научить, прежде всего зарони в человека зернышко любопытства. И это зернышко поливай настоем полезных фактов. Поливай до тех пор, пока не появятся первые признаки работы мысли. Пусть мысли будут толковые, бестолковые, дельные и совершенно никчемные – это как раз не так уж важно. Важна работа ума – явление всегда однозначное – положительное.

Мыслям, пришедшим в движение, нужен лоцман. Хороший лоцман не станет загружать чужую голову своими обкатанными, хорошо скалиброванными идеями. Нет. Хороший лоцман даст верный курс, поможет устранить снос, если снос появится; в критический момент предупредит о скрытых опасностях. Учитель как лоцман, у хорошего учителя ученик испытывает потребность открывать окружающее, постигать непонятное. И не надо глушить в ученике сомнения. Только преодолевая сомнения, человек освобождается от подражательства, становится самостоятельным. Все это хорошо понимал Алексей Алексеевич. Он учил ненавязчиво, прочно. И, что особенно важно, с доверием".

Утомившись, Хабаров незаметно уснул.

На жестком ложе, в неподвижности, на спине спать было неудобно.

Хабарову казалось, что он летит. Летит на том дурацком планере немецкой конструкции, где летчик располагался в кабине, лежа на животе. Ему казалось, что планер опрокинулся посадочной лыжей вверх. Виктор Михайлович отчетливо ощутил опасность создавшегося положения и попытался вернуть машину в нормальное состояние горизонтального полета. Но планер не хотел поворачиваться. Элероны заклинило.

Хабарову сделалось страшно. Он застонал, пытался что-то крикнуть, но язык не повиновался…

Сквозь сон до Виктора Михайловича донесся тихий женский голос:

– Спокойно, миленький, спокойно. Ничего, привыкнешь. Сначала всегда трудно, а потом – ничего. Спи, спи. Все будет хорошо.