Глава восьмая

Глава восьмая

Строчки ровные, спокойные, тщательно уложенные на бледных линейках. Поле – слева и поле – справа. Вряд ли сделаешь такую запись с тревожной душой, мучаясь сомнениями и ожиданием…

"7 апреля. Состояние больного несколько улучшилось. Боли в правой ноге меньше. Отек стопы и голени не нарастает. Ночь спал с перерывами. Живот не вздут. Перистальтика прослушивается. Протромбин 50 процентов. Лечение продолжается".

Собственно говоря, последних двух слов можно было и не писать. И все-таки она не удержалась: "Лечение продолжается" – звучало успокоительно, звучало как донесение из далекого полярного лагеря: "Все в порядке. Дрейф продолжается…"

Два дня в доме профессора Барковского только и было разговоров что о вертолетном крещении Аполлона Игнатьевича. Наконец старик не выдержал и строго сказал жене:

– Хватит, Елочка, это становится какой-то навязчивой идеей! Что я, открыл Северный полюс или взошел на Эверест? Подумаешь, слетал на вертолете. Миллионы людей давно пользуются всеми видами воздушного транспорта, и никто не делает из этого сенсации…

– И все-таки в твоем возрасте, Поль, что ни говори, а такой полет… – попробовала возразить Елена Александровна.

– Довольно! Или ты решила со мной поссориться? – вспылил Аполлон Игнатьевич.

Елена Александровна, маленькая, легонькая старушка, одетая в черный элегантный костюм, тщательно причесанная, чуть подвитая, вся светившаяся доброжелательностью, поджала губы:

– Ну, как знаешь, Поль, если ты начинаешь раздражаться, лучше оставить этот разговор…

И Аполлон Игнатьевич смутился и сказал совсем другим голосом:

– Пожалуйста, не сердись, Елочка, прости меня…

– Да, к тебе заходил какой-то мужчина, – не обращая внимания на отступление мужа, сказала Елена Александровна. – По-моему, из твоих приятелей-коллекционеров. Он назвался, но я забыла – или Грачев, или, может быть, Гусев…

– "Лошадиная фамилия" в орнитологическом варианте. Ясно! И что же?

– Я сказала, ты будешь после восьми.

– Превосходно. Ты не выяснила: он филателист или по части этикеток?

– Не знаю, Поль, не спросила…

– Ну, ничего, ничего. Он ведь придет? Правда?

– Обещал.

Аполлон Игнатьевич давно уже, лет пятьдесят, собирал почтовые марки, а в последние годы еще и этикетки от винных бутылок; одно время он увлекался и наклейками от спичечных коробок. Но быстро остыл. Может быть, потому, что коробки занимали слишком много места. Свои коллекции профессор без конца сортировал, переклеивал, любовно оформлял.

"Коллекционирование прекрасно тем, что приучает человека, во-первых, бережно относиться к прошлому, во-вторых, помогает в малом видеть великое и, в-третьих, дает превосходные навыки в систематизации", – любил повторять профессор Барковский.

Всякий коллекционер, начинающий шестиклассник и почтенный седовласый академик, был Аполлону Игнатьевичу заведомым другом и желанным гостем.

Когда в пять минут девятого деликатно позвонили во входную дверь, Аполлон Игнатьевич сам направился открывать. На пороге профессор увидел старого высокого мужчину, по-военному подобранного, суховатого. На вопросительный взгляд Аполлона Игнатьевича посетитель ответил коротким наклоном седой головы и несколько неожиданными словами:

– Дуплянский, Алексей Алексеевич. Простите, сейчас я буду хвастаться: заслуженный пилот республики, летчик-испытатель, полковник в отставке…

– Одну секунду… – живо перебил гостя Аполлон Игнатьевич и исчез в комнатах. Вернулся он буквально через полминуты, на ходу застегивая генеральскую тужурку. В форменной тужурке с широкими погонами на плечах и домашних, совершенно цивильных брюках Барковский выглядел смешно. И Алексей Алексеевич невольно улыбнулся.

Улыбка натолкнулась на улыбку:

– Ну! Так чей козырь выше? И позвольте уточнить, любезный Алексей Алексеевич, для какой такой тайной целя вы вздумали хвастаться? – весело спросил Аполлон Игнатьевич. – А пока прошу! Проходите в хату, заслуженный пилот…

– Боялся, Аполлон Игнатьевич, что иначе не пожелаете принять, тем более вы человек занятый, не то что я, пенсионер…

– Для коллекционера мой дом не бывает заперт, а сам я не бываю занят: пожалуйте хоть в ночь, хоть в за полночь – всегда рад. Филателист? Нумизмат? Садитесь. Значкист или этикетчик?

– Простите, не понимаю?

– Почему не понимаете? Или вы что – не коллекционер?

– Извините, нет.

Аполлон Игнатьевич озадаченно поглядел на своего посетителя, наморщил лоб:

– Странно. Елочка сказала, что сюда приходил давеча коллекционер, не то Грачев, не то Гусев… Выходит, это не вы? Вы, как теперь говорят, "по другому вопросу". Ну ладно: по другому так по другому. Чем могу?

– Я, Аполлон Игнатьевич, хотел узнать из первых рук: как Хабаров? Вы летали к нему. Хабаров – очень дорогой мне человек. Ученик, друг, если хотите, продолжение мое в нынешней авиации.

Молча глядя в суконную зелень письменного стола, Барковский насупился. Алексей Алексеевич почувствовал, старик недоволен и нисколько не пытается этого скрыть.

– Странная получается штука, – заговорил Барковский, – не успел я прилететь от Хабарова, звонят от нашего министра: как? Потом от вашего: тоже как? Дальше начальник Центра лично интересуется и еще, и еще… а теперь вы…

– Хабаров, Аполлон Игнатьевич, всем очень дорог. Это испытатель высшего класса и превосходный человек… Собственно, я ведь не из праздного любопытства рискнул вас обеспокоить. Все эти дни думаю: как бы перевести Виктора Михайловича сюда, скажем, в Главный госпиталь или в вашу клинику. – Заметив протестующий жест профессора, Алексей Алексеевич заторопился, не давая перебить себя. – Когда-то, теперь, правда, уже очень давно, у меня был механик Фома. Так вот, механик этот паковал в картонную коробку две сотни яиц и на спор сбрасывал яйца с плоскости… – Аполлон Игнатьевич, видимо, заинтересовался, во всяком случае, с лица его исчезла нетерпеливая гримаса, в глазах проблеснули какие-то озорные, задиристые искорки, и Алексей Алексеевич продолжал, воодушевляясь: – Условия спора были жестокие – за каждое разбитое яйцо Фома обязывался расплатиться бутылкой коньяка. Только он никогда не проигрывал. Так неужели нельзя найти способ транспортировать человека, тем более что тут и расстояние не такое значительное?

– В каком году бросал ваш Фома яйца с самолета? – деловито спросил Барковский и снова нахмурился.

– В тридцать втором или, может быть, тридцать третьем…

– Врете!

– Как это, извините, вру?

– А так. Очень просто – сочиняете! Во всяком случае, про коньяк врете. В те годы авиационные механики коньяк не пили. Водку – да! Спирт – тоже, а коньяк тогда ходу не имел. Но это подробность. Меня гораздо больше интересует другое. Почему вот вы, заслуженный пилот республики, летчик-испытатель и прочая, и прочая, позволяете себе, подчеркиваю – априорно, оказывать недоверие врачу, в чьих руках находится ваш коллега? Министры не доверяют, бог с ними, у министров (могу предположить) другие масштабы восприятия жизни, но вы-то почему? Нет уж, позвольте, позвольте… дайте мне докончить мысль! Вы горели в воздухе? Может быть, взрывались или прыгали с парашютом? Ну, что там еще бывает на этой вашей тореадорской работе? Я хочу спросить: хлебали горюшка? Полагаю, хлебали! И что же, в стрессовых ситуациях вы просили поддержки и совета у начальства? Или сами решали, чего и как спасать: машину, идею, допустим, или собственную шкуру? Черт знает что получается! Высказывать недоверие врачу только потому, что он, видите ли, работает не в клинике имени… потому, что он не столичная знаменитость, а рядовой… – Профессор вытянулся во весь рост и, наливаясь темной кровью, почти выкрикнул: – Да я за такого доктора Вартенесяна, кстати, сказать, он, к вашему сведению, кандидат наук, трех своих профессоров отдам! Сурен Тигранович – рядовой врач, но, между прочим, этот рядовой всю войну на фронте пробыл! Сколько он людей спас? Кого только и в каких условиях не оперировал…

Неслышно вошла Елена Александровна, с укором посмотрела на Алексея Алексеевича, тоже поднявшегося с кресла и стоявшего против Аполлона Игнатьевича в напряженно-виноватой позе. Заметив жену, Барковский как-то сразу остыл, "выключился". И сказал вполне добродушным тоном:

– Знакомьтесь – моя жена, Елена Александровна. А это, Елочка, Алексей Алексеевич Дуплянский, а не Грачев и не Гусев. И вовсе он не коллекционер, как ты почему-то решила, а знаменитый летчик. – И обратился к Алексею Алексеевичу: – Вашего Хабарова с места трогать нельзя и не нужно. Я лично не только не стану способствовать подобной афере, но всячески воспротивлюсь, даже если на меня будут давить все министры на свете. А теперь, Алексей Алексеевич, надеюсь, вы не откажете в удовольствии мне и Елене Александровне и выпьете с нами чашечку чаю?

– Право, как-то даже неловко… – сказал Алексей Алексеевич, – незваный ворвался в дом, разволновал вас и еще чай пить…

– Ворвались? Ладно, если желаете, так и будем считать – ворвались. Пожалуйста. Но теперь, так или иначе, вы же все равно здесь! Разволновали? Допустим, но это не так страшно. Как вы думаете, почему я до сих пор живой, работаю и кому-то еще нужен? Только потому, что постоянно волнуюсь. И вам рекомендую – волнуйтесь! Раз я волнуюсь, значит существую. Может быть, вас смущает чай? Но мы можем попросить Елену Александровну, и, я надеюсь, она отыщет в своих резервах по рюмочке коньячка, того самого коньячка, который в тридцатые годы авиационные механики не пили. Я продолжаю настаивать – не пили!

От профессора Алексей Алексеевич вернулся в двенадцатом часу. Его расстроила эта идиллическая супружеская пара, трогательно называвшая друг друга Поль и Елочка, не скрывавшая перед ним, посторонним, своей приязни, нежности, какого-то наивного умиления; и невольным укором прозвучали слова Барковского о пользе волнения, и мимолетное упоминание о неукротимой деятельности профессора тоже задело Алексея Алексеевича. И может быть, самое большое впечатление произвел молодой, неподдельный задор Аполлона Игнатьевича.

Пока Алексей Алексеевич ехал домой, в свою пустую, одинокую квартиру, ему вспомнился давний разговор с одним старым другом. Друг говорил тогда:

– Эх, Алеша, Алеша, как я тебе завидую. Такой, знаешь, хорошей белой завистью. – Незадолго перед тем друг расстался с женой, и завидовал он семейному миру Алексея Алексеевича.

– Врешь, Костя, – возразил Алексей Алексеевич, – белой зависти не бывает… Не надо ханжить – от жены ты сам сбежал…

Давно это было. Не осталось в живых ни жены, ни старого друга, и сам он, Алексей Алексеевич, давно, как говорится, не у дел, в стороне от забот и хлопот.

"Может, правда начать марки собирать? Или значки? Все-таки занятие", – подумал Алексей Алексеевич, отпирая дверь.

Примерно в это же время в больницу к доктору Вартенесяну привезли тракториста с проломленным черепом. Бегло осмотрев пострадавшего, Вартенесян распорядился:

– Быстро на стол. Вызовите Клавдию Георгиевну. Приготовьте кровь.

Он мылся торопливо, недовольно хмурил густые брови, испытывая неисчезающее чувство раздражения…

Прошло минут десять, и они сошлись над операционным столом: Вартенесян, Пажина, хирургическая сестра.

– Ну хорош! – сказал Вартенесян, кивнув на пострадавшего. – Декомпрессию надо делать пошире.

– Пульс пятьдесят в минуту, – сказала сестра.

– Люеровские щипцы положила? – спросила Клавдия Георгиевна.

Начав операцию и постепенно успокаиваясь, Вартенесян спросил:

– Новокаин смотрела? От какого числа?

Он работал тщательно и несуетливо, упорно заставляя себя думать только о деле, только о том, что надо было исполнять сейчас, сию минуту. Исход? Исход его не должен был отвлекать от дела. Он видел слишком много разных исходов…

– Рана кровит. Не вижу осколков. Суши, Клава, суши как следует… Должны быть еще…

– Отсос приготовила? – спросила Клавдия Георгиевна у сестры.

– Отсос готов.

– Пульс, пульс и давлэние говори! Почему не сладишь, – и Вартенесян выругался. Операция давалась тяжело.

Дела тракториста были плохи. Рану заливало, и Вартенесяну никак не удавалось остановить кровотечение…

– Налаживай струйное пэрэливание, Клава. Внутримышечно – кофеин…

– Слушай, Сурен, может, сделать трахеотомию…

– Не паникуй раньше врэмэни…

Они работали, все отчетливее понимая, что усилия их напрасны. Парень еле тлел, поддерживаемый искусственным дыханием.

– Попробовать прямое? – сказал Вартенесян.

– Все. Экзитус, – тихо откликнулась Клавдия Георгиевна.

Был уже третий час ночи, когда измочаленный, ссутулившийся, разом постаревший Вартенесян вышел из операционной. Черной тенью метнулась к нему закутанная в платок женщина, маленькая, хрупкая. Он не разобрал – молодая, старая, хороша ли собой или безобразна. Все это не имело никакого значения.

Вартенесян молча развел руками и только горестно покачал крупной седеющей головой.

И тогда по всей больнице раздался далее не крик, а вопль – высокий, вибрирующий, животный.

Женщина будто захлебнулась собственным голосом, умолкла, едва справилась с удушием, стиснувшим ей горло, и еще пронзительнее закричала:

– Зарезали… Убили Николашку. Доктора убили… – и выругалась тяжелыми, мужскими словами.

Понимая, что он говорит совсем не то, что должен, что полагается, что всегда говорят в подобных обстоятельствах, Вартенесян произнес очень тихо:

– Стыдно такие слова говорить… Не тэпэрь кричать надо, а тогда, когда он пьянствовать уходил… Маладой такой… Красивый… Пачему молчала? Пачему не держала? Пачему? Доктора, говоришь, виноваты? Нет. Водка виновата, – и он пошел по коридору, ни разу не оглянувшись, не замедлив шага.

Женщина сразу умолкла и только нервно вздрагивала, будто все ее тело терзал нервный тик.

Утром Хабаров был хмурый. Его разбудил ночной крик, и до самого света он уже не заснул. На обычный вопрос Клавдии Георгиевны: "Как дела?" – ответил мрачно:

– Плохо жизнь устроена: живешь временно, умираешь навсегда.

Сначала Клавдия Георгиевна растерялась, но, сообразив, что Хабаров не мог не слышать ночного переполоха, сказала с жесткой усмешкой:

– Так! Значит, в философию ударились? Немедленно прекратите, Хабаров!

– Почему? Разве мои дела так плохи?

– С чего вы взяли, что ваши дела плохи?

– А иначе чего бы вам сердиться, доктор?..

– Как только не стыдно панике поддаваться. Вы же умный, сильный, волевой человек, Виктор Михайлович. Воля… – Клавдия Георгиевна хотела сказать что-то еще, но Хабаров решительно перебил ее:

– Однажды вы просили меня не пылить ненужными словами. Верно? А теперь я прошу: не надо! Что вы знаете, Клавдия Георгиевна, про волю и кто вообще знает чего-нибудь всерьез? Воля – это мысль, переходящая в действие. Но как прикажете действовать мне? Вот сейчас, здесь? А коли не действовать, тогда нечего и болтать про волю. Если бы вы мне хоть какие-нибудь восстановительные или, как их назвать, упражнения назначили, физкультуру лечебную прописали, тогда бы я знал, как ломать боль… А так что – одни уколы. Вчера мне пятнадцать шприцев вкатали! Это не считая того, что каждые два часа Тамара еще кровь берет…

Клавдия Георгиевна понимала – он устал, устал от неподвижности, болей, ожидания, но что она могла сделать – кости срастаются не сразу и, чтобы преодолеть флеботромбоз, тоже нужно время.

И Клавдия Георгиевна, поддаваясь извечному бабьему инстинкту, а вовсе не врачебным соображениям, стала гладить его по голове и приговаривать:

– Миленький Виктор Михайлович, ну, потерпите, еще несколько денечков. Ну, совсем чуть-чуть еще потерпите. Знаю, вы устали, мы вас уколами замучили. Знаю. Но теперь уже скоро вам станет легче. И физкультуру тогда назначим.

Сурен, – впервые она назвала Вартенесяна без отчества, – сказал, что сам будет с вами упражнения делать. А он по части лечебной физкультуры просто бог…

И Хабаров улыбнулся.

– Есть же на свете дураки, которые пытаются утверждать, будто жалость унижает человека. Клавдия Георгиевна, пожалейте меня еще. Унизьте. У вас такие руки хорошие. Вы, если захотите, одними руками можете вылечить – без лекарств, без уколов.