Нет, я не этот, я — другой… О странном способе определять себя
Сначала все, действительно, испугались. Это отделило вторую чеченскую войну от первой непроходимым барьером: первую подавляющее большинство наших соотечественников не поддерживало, не принимало насилие как способ «наведения конституционного порядка» и боялось гибели сыновей, своих и своих знакомых, на этой бессмысленной войне, которая как бы продолжала предыдущую бессмысленную войну, афганскую. События в Дагестане сами по себе вряд ли изменили бы это отношение: они происходили далеко, на Кавказе, «у них», это были «их разборки», и нас это вроде бы не касалось. Во всяком случае, идея класть своих сыновей в этих разборках вряд ли вызвала бы прилив энтузиазма.
Но между первой чеченской и Дагестаном были взрывы в России; вот это уже касалось всех. Испугались. На какое-то мгновение, не больше. Потом реальные страхи приняли привычный иррациональный характер, никто уже не интересовался доказательствами, детвлями. Был запущен очень специфический культурный механизм, сплотивший российское общество в негативизме и агрессии.
Наши страхи — вообще материя особая. Некоторые социологи изучают их как естественную реакцию на реальную угрозу — бедности, болезней. потери статуса и так далее. Казалось бы, в самом деле люди в основном говорят о страхах вполне реальных: они боятся бедности, безработицы, потери близких. Только вот уровень этих страхов и их структура практически неподвижны и неизменны на протяжении последних десяти лет. Уровень жизни колебался, проблема безработицы стала более или менее реальной вообще недавно, но из года в год все те же 27 процентов одержимы одними и теми же страхами. А нереальность некоторых страхов они и сами осознают, признают — и продолжают бояться: так боятся гражданской войны, в возможность которой почти никто не верит…
У этих иррациональных страхов особая функция в нашей культуре: они концентрируются вокруг того, что нам дорого, как бы обозначая тем самым ценности национальной культуры. Такой вот неуклюжий и очень своеобразный способ фиксации ценностей — через страх перед возможностью их утраты. Тем самым страхи становятся частью социокультурного механизма, выделяющего и воспроизводящего ценности нашего общества.
Весь этот механизм устроен не менее странно. Если западного человека попросить дать определение себе и той группе, с которой он себя отождествляет, он сделает это просто и определенно: гражданин такой-то страны, представитель такой-то религиозной конфессии, профессии, член такой- то территориальной обшины. Наш человек для того, чтобы определить себя» прежде должен где-то вовне найти точку, относительно которой он и будет себя характеризовать. Это особенно видно, когда пытаются описать наш национальный характер. Прежде всего в ход идут такие «пустые», лишенные всякого содержания качества, как терпение, простота, открытость; заметьте, простота и открытость имеют смысл только в противоположность «непростоте», то есть искусственности, фальшивости, а открытость — в противоположность «закрытости», скрытности. А дальше обязательно последуют характеристики, построенные на противопоставлении себя другим, чужим, иным: евреи хитрые, пронырливые, цепкие — само собой разумеется, что мы, наоборот, простодушны, опять же просты и открыты; немцы педантичны, скупы, деловиты — мы же, наоборот, «широки», не мелочны, щедры и радеем прежде всего о душе… ну и так далее.
У этой замысловатой конструкции несколько опорных точек. Одна — утопия о Западе, собрании всего прекрасного на свете: прежде всего материального благополучия, далее следуют все и всяческие свободы, технический прогресс и его плоды в повседневной жизни… ну и прочее. Этот Запад никакого отношения к реальности не имеет. Дело ведь не в том, что там действительно уровень благосостояния выше, как и уровень прав личности. Дело в том, что реальное устройство западной жизни абсолютно неважно, реальные проблемы, с которыми там имеют дело, никого не интересуют, и даже порой попытки обсуждать их воспринимаются как посягательство на светлый лубочный образ некоей Аркадии. Очевидно, это собрание сказок необходимо не для рациональной ориентации в мире, а для чего-то другого — в частности, как точка отсчета для оценки обществом себя.
Другая опора — внутренняя точка отсчета, грубо говоря, этакий «внутренний еврей», относительно которого, отталкиваясь от неприглядного образа которого, можно характеризовать себя. Я говорю тут о «еврее» совершенно условно, таких фигур у нас сейчас накопилось с избытком: тут и «черные», то есть все кавказцы и особым счетом чеченцы; тут и «новые русские», и власти. А мы — мы «не такие, как…»
Такой способ определять себя можно назвать механизмом «негативной идентификации». Этот механизм в целом при всей своей неуклюжей странности не уникален; он характерен для стран с запаздывающей модернизацией. Новое европеизированное общество в России создавала власть; это было целенаправленное конструирование, при котором зачастую традиционное общество приходилось «ломать через колено». Чуждые образцы, которые отныне становились обязательными, власть черпала из европейской культуры; но черпала, естественно, не все подряд, а прежде всего то, что ей, власти, было нужно для собственных целей. Общество волей-неволей усвоило вполне определенные западные ценности, четко выраженные, сформулированные, артикулированные, так что они могли постоянно воспроизводиться в системе воспитания и образования. И все-таки даже усвоенные, эти ценности накрепко связаны в общественном сознании с властью.
Но частная жизнь, из которой со временем вырастает гражданское общество, власть не интересовала, и многое тут осталось аморфным, невыраженным, неартикулированным. Нет языка, на котором об этом можно говорить, кроме языка власти (например, языка газет), но и в этом языке нет таких понятий. Я полагаю, до сих пор огромные сферы частной и общественной жизни остаются в таком аморфном, невыраженном состоянии. Оно проявляется в отношении к чему-то чужому, враждебному, иному, и только через отталкивание от этого чужого, через негативную идентификацию общество может себя выразить.
Все усложняется еще и отношением к самой власти: по сути, все понятия современного европеизированного общества идут от нее, но сама она уже давно не вызывает ни симпатий, ни доверия. А поскольку в тоталитарном государстве все институты были институтами властными, по инерции и до сих пор к любым формальным институтам отношение как к одной из форм все той же власти.
Первое, о чем говорят, рисуя портрет нашего общества, — терпение. Характеристика столь же пустая, как и «простота», и «открытость»: ведь никак не обозначено, ради чего люди готовы терпеть, но в определенных ситуациях любой народ готов терпеть, только обычно в обществе есть согласие относительно того, какими именно могут быть эти ситуации, условия в которых и цели, ради которых люди согласны идти на жертвы (и какие именно, и до какой степени). У нас же терпение само по себе объявляется ценностью. Получается, что главная наша самохарактеристика хранит опыт экстремальных ситуаций, а не опыт нормальной повседневной жизни в нормальной сети коммуникаций, в обычных отношениях, предполагающих эквивалентность, а не жертвенность.
Из несформулированности, неосознанности общих ценностей и родилась идея некоей потаенной России, потаенной русской души — души невыразимой. Только в экстремальных ситуациях человек проявляет лучшее, что в нем есть. Так осталось и до сих пор. Ну почему, скажите, лучшая характеристика человека, высшая степень его понимания и одобрения — «с ним бы я пошел в разведку»? Почему предмет наивысшей гордости — что русская женщина «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет»? К чему эти бесконечные «проверки на дорогах»? Культура повседневной жизни до сих пор низка и потому, что человек в своих повседневных проявлениях лишен всякой ценности… Как сказала одна знакомая француженка: «У меня такое подозрение, что вы перестали обедать на скатертях»… Это — наше отношение к себе.
Общество, имеющее внутреннюю структуру, и упорядочено тем, что организовано вокруг системы позитивных вознаграждений. Система таких вознаграждений покоится на двух основаниях: во-первых, на ценности человека, и во-вторых, на готовности каждого повернуться к другому человеку лучшей своей стороной, что и делает связи между людьми эффективными, а значит, и взаимовыгодными. Наша культура основана на презумпции греховности каждого человека и на идеальной благостности общего целого, только становясь частицей которого человек приобретает ценность. В общем- то обе культуры христианские, разница в акцентах, но разница оказывается весьма существенной…
Непроработанность, неопределенность норм и ценностей повседневной жизни и повседневного поведения делают это поведение неэффективным; бедное общество, в конце концов, это не просто общество с ограниченными материальными ресурсами, а общество, ограничивающее себя в возможностях действовать и вместе с тем страдающее от недостижимости желаемого. Это общество завистливых людей. Те самые фигуры, относительно которых у нас себя определяют — все те же евреи, «новые русские», люди власти, — это фигуры, вызывающие зависть. С одной стороны, преувеличенное внимание к ним означает, что они обладают чем-то высоко ценимым — ну, все теми же материальными благами. С другой стороны, общество отвергает те способы, которыми приобретены эти самые ценности. То есть я хочу быть богатым, но не могу, и ие потому что не умею, не хватает образования, квалификации, навыков, а потому, что не поступлюсь принципами. Далее следует известное: мы бедные, но честные (а они богатые — значит, нечестные) — или комплекс жертвы: мы добровольно от всего этого отказываемся, потому что мы духовно богаче.
Между прочим, мы в наших исследованиях не нащупываем этих самых мифических богатых, они не попадают в наши выборки, что, по сути, значит: как социальный слой, как определенный «стратум» или «класс» с выраженными чертами и особенностями образа жизни богатые в России не существуют — несколько тысяч человек или даже несколько десятков тысяч человек не меняют структуры общества. Наши «богатые» — такая же социокультурная фикция, как пресловутый Запад, как предмет иррациональных страхов, как любая фигура на нашем внутреннем небосклоне, по отношению к которой общество пытается определить себя.
Десять лет мы следим за тем, как развиваются коллективные представления россиян о себе самих; год от года они становились все более негативными. Именно коллективные представления, а не самоощущение конкретных людей — тут всегда есть известный разрыв. Спросите людей, как меняется экономическое положение страны или их города, они непременно ответят: ухудшается. В стране оно хуже, чем в моем городе, а в городе хуже, чем в моей семье. Лично у меня все не так уж и плохо, хотя, конечно, могло бы быть и лучше. Спросите, какие чувства преобладают у большинства ваших соотечественников, вам ответят: усталость, раздражение, агрессия, страх. Но сам я, добавят, не так уж одержим этими чувствами; они гораздо сильнее в других, у большинства. Все подряд озабочены беспрерывным ростом преступности в стране; на моей улице, правда, потише, и в нашем подъезде вряд ли может случиться что-нибудь «этакое»…
Опять мы имеем дело не с отражением некоей реальности (о ней более или менее трезво говорят, когда речь идет о себе и своем непосредственном окружении), а с собранием мифологических сюжетов, которые становятся материалом для того, чтобы общество могло определить себя. Коллективные представления не живут сами по себе, как личное мнение по ка кому-го конкретному поводу; они всегда организованы вокруг определенных сюжетов. В последние годы они всегда негативно окрашены и на заднем плане всегда маячит некто во всем виноватый: Запад, власть, демократы, заговорщики, олигархи, мафия…
К началу второй чеченской войны накопился фантастический заряд такого «черного» настроения. Ведущими оказались два мотива: во-первых, ощущение беспомощности, растерянности, усталости, разочарования, безнадежности, короче говоря, полный комплект астенического синдрома, прямо по любому учебнику психиатрии; во-вторых — озлобленность и агрессивность. Именно это со все большим и большим упорством подчеркивают наши опрошенные, описывая настроения «большинства» (но не свое собственное). Этот заряд негативизма не мог не прорваться.
Сначала — Югославия: коллективный единодушный почти истерический антиамериканизм. При этом Сербия фактически никого не интересовала, как не интересовала и суть дела. Это там, в Европе, шли горячие дебаты на гуманитарные темы: можно ли таким варварским способом отстаивать права человека, а если нельзя, то как же их отстаивать в подобных ситуациях, когда не видно другого решения. У нас таких дебатов не было: такая категория, как права человека, в нашем общественном сознании практически не присутствует, права албанцев никого не интересуют. Тут другое: наших бьют! Но и эти «наши», то есть Сербия, тоже особенно никого не интересовала, иначе были бы конкретные попытки чем-то ей помочь. Ни добровольческая, ни гуманитарная помощь не стала сколько-нибудь заметным движением общества. Зато множество раз было провозглашено: эта акция направлена не против Сербии (это в тот момент, когда бомбили именно Сербию), а против России, это прямая угроза американского империализма, это попытка поставить нас на колени, ну и прочие приметы параноидального бреда, сплетающего манию величия с манией преследования…
Но тогда вспышка «негативной мобилизации» (не вокруг конструктивной цели, а вокруг воинственного неприятия чего-то) была кратковременной: в общем благожелательное отношение к США и к американцам довольно быстро восстановилось до тех же шестидесяти процентов, каким оно и было перед югославскими событиями.
Теперь мы имеем дело с новой риторической конструкцией того же типа, функция которой — оформлять реальность, помещая ее в знакомые сюжеты, и тем самым делать ее понятной, предсказуемой (в соответствии с развитием данного сюжета), определять и свое место, свою роль и назначение в очередной мифологической истории.
Хотя здравый смысл при этом нам не отказывает: в каждом опросе все больше и больше людей объявляют о своем категорическом недоверии официальной информации о потерях в войне; общепринятые оценки в два-три раза превышают официальные, приближаясь к цифрам, заявленным Комитетом солдатских матерей. И все же теперь мы оказались внутри истории о борьбе нашего коллективного богатыря с мировым Злом, воплощенным в чеченских бандитах, каковыми, естественно, стали все чеченцы независимо от пола и возраста. Зло опять вынесено во вне, и в противостоянии ему мы опять обретаем себя…
В биологии различают класс позвоночных и класс ракообразных или насекомых. Скелет первых — система ценностей и отношений обмена и представительства (рынок, демократия и т. п.). которые связывают организм, держат его. Конституция вторых как бы задана внешней угрозой, необходимостью ей противостоять. Не знаю, сколько времени необходимо, чтобы перейти из одного класса в другой, ведь все-таки речь идет не о биологической, а о социокультурной эволюции. По крайней мере, необходимо осознать саму проблему…
Леонид Блехер
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК