«Недоуметельное языка моего»
* Сокращенный вариант, полный — в журнале ИФ № 4 2001.
Фюсли. Кошмар. 1790 г
Корявая фраза когда-то поразила меня своим наивным очарованием*. Появилась она в церковнославянском тексте «диалектики» Иоанна Дамаскина много веков назад, когда переводчики отчаянно старались навести мосты между языковой массой еще совсем языческого мира и изощренной греческой словесностью. Фигура смиренного самоуничижения, признание автором слабости своих умственных и речевых способностей, была привычной в средневековом мире (да и позднее), поэтому выражение понравилось, и его воспроизводили уже в оригинальных сочинениях на Руси. Эта фраза — как модель роли перевода в российских попытках общения с внешним миром.
Культура Руси (России) — по крайней мере в ее письменный, исторический период — начинается переводами. Переводами (переложениями, адаптациями) продолжается она и в дальнейшем. Какой момент и какой аспект ни возьми — всюду наткнешься на ту же переводческую работу. Религиозная история (скажем, история раскола: править или не править переводы богослужебных текстов?), светская история (переводы научные и литературные самых разных эпох и периодов) дают тому множество подтверждений. Что примечательно для российской ситуации, так это — как и для культуры вообще — стрессовый характер переводческого задания. Развитие — рывками, резкими усилиями, когда казалось, что время вот- вот будет безнадежно упущено и только сумасшедшим движением можно еще успеть и не отстать окончательно, — все это было характерно и для переводческой работы. На каждом повороте вдруг выяснялось, что у нас нет массы понятий и слов, без которых общение с Европой невозможно. И тогда переводчик отчаянно пытался подобрать хоть что-то, что могло бы заменить чужие слова. Это удавалось далеко не всегда, и тот, кому сегодня не нравятся «дилеры» и «хакеры», может вспомнить о «рейтарах» «Вестей/Курантов» XVII века, «бомбардирах» и «негоциях» петровского времени, а то и двинуться глубже и прочесть в «Избранике» 1076 года «Слово некоего калугера о чтении книг».
Рывки и разрывы приводили и приводят не только к нашествию чужих и (что серьезнее) часто плохо усвоенных слов. Дело еще и в том, что разорванность общения, которое каждый раз начинается словно заново, не дает выстроить и последовательность языкового посредничества между культурами. Отсюда парадокс: даже «те же самые слова» на самом деле значат тут и там совсем не одно и то же. Название работы Гадамера «Die Aktualitat des Schonen» пришлось совершенно условно перевести как «Актуальность прекрасного» — сжав зубы, потому что немецкое Aktualitat и наше «актуальность» совсем не эквиваленты. Русский аналог — как срезанная верхушка, без всей многовековой глубины истории этого слова, включающей помимо терминологии изначальное общеязыковое «действующий — действительный — действенный». У Гадамера речь идет о том, что красота проявляется, действует, присутствует в реальности в том или ином виде, об этом он и писал. Русское «актуальность» ничего об этом не говорит. И таких примеров — масса.
То же самое касается не только слов, но и текстов и даже типов текстов. При переводе они также подвергаются не просто переложению на иной язык и понятийную систему, они определенным образом трансформируются, в них происходят — как и в отдельных словах — смысловые и иные сдвиги. Например, русская и западноевропейская поэзия в последние десятилетия очень сильно оторвались друг от друга, а поэтому поэтический перевод становится задачей практически невыполнимой. Способы, используемые с обеих сторон, скорее напоминают фальсификацию: западные стихи при переводе соответственно «олитературиваются» (потому что в противном случае русский читатель может вообще отказаться считать их стихами), российские, наоборот, утрачивают архаичные, по мнению западной публики, черты «поэтичности».
Серьезный разговор начала Марина Ивановна Цветаева в маленькой статье «Два „Лесных царя“. Эти несколько страничек пришли к нашему читателю не сразу, для научной работы статья — почти заметка — была слишком мала, неакадемична и эмоциональна, для привычных словоизлияний писателя на тему — слишком учена и строга в своей логике. Наверное, поэтому ее до сих пор так и не включили в качестве необходимой в корпус текстов, которые следует знать и учитывать, рассуждая о переводах на русский язык.
Цветаева сравнивает „Лесного царя“ Гете и его русский перевод, сделанный Жуковским, совсем не для того, чтобы прославить Жуковского-переводчика. Она не ставит под сомнение достоинства русского перевода, который запросто называет „гениальным“. Ее рассуждение о другом — о том, что стихотворения Жуковского — „это просто другой „Лесной царь“.
Цветаева не только провела прекрасный, тонкий, с пословным разбором анализ двух текстов. Она почувствовала болевую точку в отношениях России с западными соседями. И по- своему, через поэтическое толкование объяснила, в чем дело. Действительно, есть в западноевропейской культуре порог, за которым российскому человеку обычно становится сложно. Неуютно: это не наше, там нас не ждут. Привычная структурная сложность текста в России и на Западе — разная.
Марина Ивановна Цветаева (1892 -1941)
„Лесной царь“ Жуковского (сам Жуковский) бесконечно добрее: к ребенку добрее, — ребенку у него не больно, а только душно, к отцу добрее — горестная, но все же естественная смерть, к нам добрее — ненарушенный порядок вещей. Ибо допустить хотя бы на секунду, что Лесной царь есть, — сместить нас со всех наших мест“. Вот именно. „Ненарушенный порядок вещей“.
Цветаева очень точно определила и временную линию, на которую пришлось пересечение „Лесных царей“, из-за чего и сопоставление двух текстов носит характер не просто примера, а парадигматический характер, приоткрывающий отношения двух литератур и в конечном счете двух культур. Эта линия была прочерчена романтизмом.
Очень важная подмена, которая случилась с романтизмом в России. Подмена позиции жанром. Получается: любая немецкая баллада может быть записана в романтизм, а значит, романтизм — это баллада. Или какая- нибудь страшная история. С привидениями. Или тоскующий герой — в плаще и шляпе.
Между тем европейский романтизм — в его самых основных проявлениях — это разлом сознания, происшедший в момент окончательного расставания с традиционным обществом. Стало ясно, что какие-то вещи уходят навсегда. Что жизнь человека становится техногенной и что наука, техника пронизывают все стороны жизни. Что привычный патриархальный мир разрывается, распахивается в бесконечные пространственные и временные измерения, в которых становится как-то неуютно.
Именно с принципиальными моментами западноевропейской мысли эпохи романтизма — то есть рубежа XVIII и XIX веков — в России постоянно испытывали трудности. Настороженно обходили философию Канта с ее жестоким („недобрым“) трансцендентализмом и абстрактной эстетикой (и то и другое было школой для романтиков). Еще и в начале XX века Кант оставался для российской мысли пугалом, в котором были готовы увидеть даже черта. Еще более настороженно обходили то, что составляло ядро немецкого романтизма.
Так российская мысль блуждала по краям немецкого романтизма, не то не отваживаясь, не то не желая двинуться в центр. Братья Шлегель, Новалис, Арним, Брентано — где они в нашей культуре? Хотя без них говорить о немецком романтизме совершенно несерьезно.
Достойным был и обший комментарий к поэзии немецкого романтизма. Признавая за романтиками достижения в области филологии и фольклористики, Гербель считает их собственное поэтическое творчество „плачевным и бесплодным“, более того — „даже вредным“. „Смутные, туманные порывы, неопределенные чувства и ощущенья — вот что составляет сущность этой поэзии, которую Гегель справедливо называл „чахоткою человеческого духа“. Она привела к религиозному мистицизму; главным представителем которого был Новалис, и наконец сделалась служительницею церковной и политической реакции того времени и наложила свою пагубную печать на весь реставрационный период“. Вот такая замечательная во всех отношениях характеристика сопровождала первый выход Новалиса к русской публике.
Василий Андреевич Жуковский (1783-1852)
Лишь в начале XX века обнаружился поэт, чья душа по-настоящему отозвалась на голос Новалиса. Это был Вячеслав Иванов, и не случайно. Для поэта и теоретика символизма именно тот „мистический“ момент, который отпугивал других, оказался привлекательным. Ведь Вячеслав Иванов заявлял: „Я не символист, если не бужу неуловимым намеком или влиянием в сердце слушателя ощущений непередаваемых, похожих порой на изначальное воспоминание, порой на далекое смутное предчувствие, порой на трепет чьего-то знакомого и желанного приближения. Я не символист, если слова мои равны себе, если они — не эхо иных звуков, о которых не знаешь как о Духе, откуда они приходят и куда уходят“. Он не мог не ощущать близость в словах Новалиса о „магическом идеализме“ и „поэтическом телескопе“: обоим было известно ощущение знакомого в незнакомом и незнакомого в знакомом, загадочной дали, открывающейся при проницательном взгляде на любой предмет. Была и еще одна причина, по которой фигура Новалиса была близка Иванову: как и немецкий поэт, он потерял возлюбленную и надеялся найти мистический путь общения с ней.
Вячеслав Иванов — один из крупнейших русских мастеров поэтического перевода, и его работа над Новалисом — замечательная страница нашего переводческого наследия. Разумеется, его Новалис — это именно „его“ Новалис. Это обычная ситуация, когда переводом занимается яркая поэтическая индивидуальность. Американский славист Майкл Вахтель, специально занимавшийся поэтическими переводами Вячеслава Иванова, хорошо показал, как в его переводы Новалиса то и дело вторгаются типичные для русского поэта поэтические выражения и формулы, например, когда вместо простого зачина „Кто однажды, Мать, тебя увидел“ в одной из „Духовных песен“ Новалиса в переводе Иванова возникает: „О Мать, кто раз твой лик узрел“.
Разумеется, поэтический перевод не делается пословно, из-за чего то или иное слово, понятие оказывается иногда замененным, трансформированным (например, в описательный оборот), перемешенным или (увы!) просто опушенным. Все так. Но в случае с Новалисом нетрудно заметить, что постоянно пропадают (или размываются) вполне определенные понятия. А их место занимают другие, но тоже достаточно определенные. Можно даже сыграть в игру: определять по тексту оригинала, какие именно слова окажутся „потерпевшими“ в результате перевода. Игра может быть и обратной: глядя на перевод, можно не без успеха сказать, какие слова в нем появились, не имея (по крайней мере прямых) соответствий в оригинале.
Надо попробовать разобраться с этой тенденцией, и здесь для начала снова может помочь Цветаева, так много подметившая при составлении двух небольших текстов. „...Настолько гетевский „Лесной царь“ интимнее и подробнее Жуковского“. Это же можно сказать и о духовной лирике Новалиса — она гораздо интимнее и „подробнее“ (детальнее, точнее, непосредственнее) переводов. В переводе из очень личного получается — не потому что так хотят переводчики, а потому что у них просто нет выбора — некая усредненная добропорядочная набожность, порой отдающая то ли клерикальностью, то ли катехизисом, то ли тем и другим разом. Почему экспрессия оригинала заменяется плосковатой риторикой общих мест?
Прежде всего потому, что у Новалиса за спиной то, чего нет у его переводчиков. Это и средневековая схоластика и томизм, научившие европейцев не противопоставлять знание и веру. Это и миннезингеры и трубадуры, открывшие интимность чувства и огромный мир эротики, во всех ее разновидностях и разветвлениях. Это и Реформация: не стоит забывать, что немецкое Просвещение и немецкий романтизм — дело прежде всего выходцев из протестантской среды. Об этом забывают в России те, кто, рассуждая о романтизме, все время носится с пугалом католицизма. Поэтому переводчик Новалиса на русский оказывается, как и во многих других случаях перевода с „западноевропейского“ на русский, перед необходимостью срезать верхушку, поздний слой европейских смысловых структур, оставляя по ту сторону всю предысторию. С соответствующим результатом.
Не было в России свободной религиозной лирики, в какой-то мере сопоставимой с протестантской традицией религиозной поэзии, к которой и примыкал, при всей своей оригинальности и своенравности, Новалис. Были лишь неофициальные фольклорные духовные стихи — и не случайно Вячеслав Иванов „Духовные песни“ Новалиса в своем переводе озаглавил „Духовные стихи“. Это была единственная традиция, на которую он мог опереться. Но традиция- то совершенно не так Новалис уже предельно далек от фольклора, даже если — как и все романтики — ощущает необычайную тягу к примитивному, изначальному. Но это потому, что они уже где-то далеко, там, куда прямая дорога оборвалась.
Новалис, разумеется, мистик, но мистика его тоже совсем иная. Мистика Новалиса — это мистика человека новоевропейского, которому совершенно не мешает наука, более того, он через науку выходит к мистической медитации. Увлекаясь идеалистической философией и алхимией, обращаясь к средневековому наследию веры, Новалис в то же время отправился (уже закончив университетский курс) учиться в знаменитую тогда Горную академию во Фрайберге, где преподавал один из основателей современной геологии Абраам Готлиб Вернер. И помимо практического резона им двигало стремление познать глубины той планеты, на которой мы живем (стремление в те времена достаточно распространенное, Гете тоже занимался минералогией и геологией). Занятия естественными науками и математикой были важной частью творческой жизни поэта, совсем не противоречившей его духовным увлечениям. Новалис мог очень критично относиться к Просвещению (в особенности в его немецком, прусском варианте), однако у него за плечами был основательный просветительский багаж. Поэтому, например, в его мистических устремлениях нет того пассивного фатализма, который отличает российскую мистику и окрашивает также и переводы Новалиса на русский язык.
Религиозность Новалиса абсолютно свободная и в своих основах индивидуальная. В ней нет ни ритуализованной церковности, ни послушной набожности. Он прошел через школу пантеизма и потому уже не мог быть примерным прихожанином, даже если по временам и пытался воображать себя таковым. Да и крепкая семейная протестантская закалка приучила его: отвечай прежде всего сам за себя.
Вячеслав Иванов
Особая статья — эротика, которой пронизана духовная (подчеркиваю это) лирика Новалиса. Вообще романтический период — это прорыв эротики в немецкой культуре. Совершенно эротичен Гете, и его классицизм этому никак не мешает, напротив — с классицизмом к нему приходит вся средиземноморская эротическая культура („Римские элегии“! В рукописи этот цикл назывался совершенно ясно: „Erotica Romana“). От античной культуры эротическая линия идет через средневековье (культ Девы Марии в Западной Европе носил несомненные эротические черты), Возрождение и гуманизм, барокко и рококо к концу XVIII века, где она была подхвачена самыми разными представителями европейской культуры, романтики при этом совсем не были в стороне. Откуда вообще эта фигура воздыхающего придурка „с душою прямо геттингенской“? Конечно, Геттингенский университет был одним из основных научных центров того времени, однако студенты, учившиеся там, вели достаточно свободный образ жизни. Романтики не только предавались эротическим увлечениям в литературе, но и в обыденной жизни были далеки от воздержания.
Таким образом, достаточно очевидно, что перевод Новалиса на русский язык постоянно сталкивается с определенными трудностями. Эти трудности — как и вызванная ими деформация изначального текста, постоянные смысловые сдвиги в нем — носят последовательный характер и со временем, похоже, не ослабевают. Романтические устремления и идеи — а Новалис важен при этом не только и не столько как определенная личность, но прежде всего как личность характерная, представительная — постоянно редуцируются, упрощаются, смешаются от своих первоначальных координат.
Разумеется, дело совсем не в том, что переводчики Новалиса как-то особенно неумелы или же занимаются отсебятиной. Не мастерство переводчика надо обсуждать — его бессилие, „недоуметельное языка“ его. Просто нет у переводчика другого языка, который позволил бы ему сказать в поэзии больше, чем он это делает. Это самое „недоуметельное“ держит его и не пускает в некоторые смысловые зоны, не дает воспроизвести какие-то текстовые структуры.
Как и в других случаях восприятия, заимствования чужого (а перевод — самая кромка такого восприятия), проблемы истолкования и перевода романтической поэзии и вообще европейской поэзии того времени на русский язык — всего лишь отражение внутренних проблем воспринимающей культуры. Перевод сопротивляется принятию некоторых важных вещей, потому что они заставляют менять свои собственные взгляды, свои собственные позиции. Необходимо будет расстаться с традиционным укладом, с традиционными представлениями. с „добрыми сказками“. Перейти к более четкому разделению понятий, которые не могут плавно перетекать одно в другое, позволяя ускользнуть от прямого ответа. Признать необходимость последовательного рассуждения с его обусловленной логикой, обязательным для всех ясным сознанием шагнуть в холодное бесконечное пространство. А делать этого не хочется. Потому что „допустить хотя бы на секунду, что Лесной царь есть, — сместить нас со всех наших мест“.
Ирина Прусс
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК