Е. Букетов Святое дело Чокана

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

…Не великая ли цель, не святое ли дело, быть чуть ли не первым из своих, который растолковал бы в России, что такое Степь, ее значение и ваш народ относительно России, и в то же время служить своей Родине просвещенным ходатаем за нее у русских…

Ф. М. Достоевский. Из письма Чокану Валиханову

I

Федор Михайлович Достоевский… Немногочисленны те, кто пользовались душевно-открытым, доверительно-сердечным расположением этого русского гения: стоило почувствовать малейшую фальшь в поведении и образе мыслей человека, уже, казалось бы, снискавшего право на близость, как он тут же замыкался, становясь внутренне недоступным. А все притворное и неискреннее этот изумительный психолог разгадывал легко. И оттого великий писатель сохранял неизменную и ровную привязанность к очень и очень немногим. Среди этих немногих был юноша, моложе Достоевского почти на пятнадцать лет, но тем не менее находивший возможным обращаться к нему коротко на «ты», и, обычно нелюдимый, подчеркнуто вежливый, щепетильно суровый, не допускавший даже намека на панибратство со стороны кого бы то ни было, Федор Михайлович принимал это как должное — таковы были узы братской нежности и нерасторжимого родства душ между друзьями. Он пророчил юноше большое будущее и был удовлетворенным свидетелем того, как быстро сбывались его предсказания. Молодой друг восходил так бурно и располагал к себе так неотразимо, что к нему с большой добротой и приятельски-благожелательным вниманием относились знаменитый профессор-ботаник, будущий ректор Петербургского университета Андрей Николаевич Бекетов, известный поэт Аполлон Николаевич Майков, великий географ и путешественник Петр Петрович Семенов-Тян-Шанский и многие другие выдающиеся представители умственной элиты русского общества. Он был близок с братьями Курочкиными, встречался с Н. Г. Чернышевским. Между тем царь и его верноподданное окружение хотели видеть в нем преданного слугу. Его величество поэтому соизволил удостоить личной аудиенцией; могущественный канцлер, министр иностранных дел, сиятельнейший князь Александр Михайлович снисходил до попечительной благосклонности; обер-прокурор святейшего синода граф Александр Петрович Толстой почитал за честь принимать его в графском доме и просить как почетного гостя к обеденному столу, а молодой высокородный царский дипломат, будущий министр Н. П. Игнатьев проявлял заботу о его здоровье… Он был окружен вниманием первых дам великосветских салонов, где недавно блистал Пушкин, а у гусарского поручика Лермонтова рождался «стих, облитый горечью и злостью». Перед ним заискивали, ему навязывали свое общество, ему льстили, подхватывая каждое оброненное им слово, такие дворянские жуиры и хлыщи, как Всеволод Крестовский — один из будущих угодливых литературных столпов благонамеренности и порядка под эгидой торжествующего зла.

Федор Михайлович, как известно, был совершенно независим в своих симпатиях и антипатиях, и его мало заботило, что скажет на этот счет «княгиня Марья Алексевна». Он полюбил юношу (именно этим редким в его устах глаголом «любить» характеризовал чуждый показных сантиментов Достоевский свою дружбу) и сохранил эту любовь до конца своей жизни. Может быть, что этот вечный труженик, муками души, кровью сердца искупавший в маленьком, не всегда уютном семейном кабинете все страдания человечества, этот бывший узник «Мертвого дома», совершенно точно знавший цену добра и зла, этот скромный, застенчивый человек, терявшийся в шумном и нарядном обществе, этот постоянно нуждавшийся разночинец, совершенно чуждый интересов, присущих сытым и довольным, может быть, в глубине души и упрекал своего друга за светские успехи, а может быть, считая эти успехи необходимыми для его будущей полезной деятельности, относился снисходительно. Может быть… На этот счет можно строить лишь догадки, точных данных история не сохранила. Но доподлинно известно лишь одно: сердечная привязанность осталась неизменной. Об этом свидетельствует следующий отрывок из воспоминаний жены писателя А. Г. Достоевской:

«…Восьмого ноября 1866 г. — один из знаменательных дней моей жизни: в этот день Федор Михайлович сказал мне, что меня любит и просил меня быть его женой. Был светлый морозный день. Я пошла к Федору Михайловичу пешком, а потому опоздала на полчаса против назначенного времени. Федор Михайлович, видимо, давно уже меня ждал: заслышав мой голос, он тотчас вышел в переднюю.

— Наконец-то вы пришли! — радостно сказал он и стал помогать мне развязывать башлык и снимать пальто. Мы вместе вошли в кабинет… Я с удивлением заметила, что Федор Михайлович чем-то взволнован. У него было возбужденное, почти восторженное выражение лица, что очень его молодило.

— Как я рад, что вы пришли, — начал Федор Михайлович, — я так боялся, что вы забудете свое обещание…

— …Я рада, что вижу вас, Федор Михайлович, да еще в таком веселом настроении. Не случилось ли с вами чего-либо приятного?

— Да, случилось! Сегодня ночью я видел чудесный сон!

— Только-то! — И я рассмеялась.

— Не смейтесь, пожалуйста. Я придаю снам большое значение. Мои сны всегда бывают вещими…

— Расскажите же ваш сон!

— Видите этот палисандровый ящик? Это подарок моего сибирского друга Чокана Валиханова, и я им очень дорожу. В нем храню мои рукописи, письма и вещи, дорогие мне по воспоминаниям. Так вот вижу я во сне, что сижу перед этим ящиком и разбираю бумаги. Вдруг между ними что-то блеснуло, какая-то светлая звездочка. Я перебираю бумаги, а звезда то появляется, то исчезает. Это меня заинтересовало: я стал медленно перекладывать бумаги и между ними нашел крошечный бриллиантик, но очень яркий и сверкающий.

— Что же вы с ним сделали?

— В том-то и горе, что не помню. Тут пошли другие сны, и я не знаю, что с ним сталось. Но то был хороший сон!

Он проводил меня до передней и заботливо повязал мой башлык. Я уже готова была выйти, когда Федор Михайлович остановил меня словами:

— Анна Григорьевна, а я ведь знаю теперь, куда девался бриллиантик.

— Неужели припомнили сон?

— Нет, сна не припомнил. Но я, наконец, нашел его и намерен сохранить на всю жизнь».

Уже более года прошло, как перестало биться сердце Чокана Валиханова, но его образ витает в мыслях, в душе Достоевского. Нет ничего мистического в том, что к каждому из нас в решительные минуты жизни приходят, иногда утешая и успокаивая, иногда доброжелательно подбадривая, образы-видения любимых людей.

Чокан Валиханов был человеком чрезвычайно общительным, у него было много друзей, среди них были и такие преданные и задушевные, как, например, друг детства, известный географ-путешественник, этнограф Н. Г. Потанин, пылкий поэт-петрашевец С. Ф. Дуров. Но ни один из них при общении со всесторонне образованнейшим, с непостижимо начитаннейшим, с обладающим не только редкой наблюдательностью и целеустремленной логикой научного мышления, но и удивительной способностью поэтического восприятия явлений жизни Чоканом не мог претендовать на ведущую роль. И в этом смысле Федор Михайлович Достоевский был, пожалуй, единственным другом Чокана, к гению которого проницательный ум казахского ученого относился с трепетным благоговением. Дружба этих двух великих людей является ярчайшей страницей в истории братства русского и казахского народов, и не случайно она, эта дружба, ныне стала предметом научных исследований, психологических догадок, художественного творчества.

«Задачей своей жизни Валиханов считал служение киргизскому народу, защиту его интересов перед русской властью и содействие его умственному возрождению. Последнее для него возможно было только косвенным образом; он мог изучать свой народ и печатать свои труды на русском языке… Прямое же воздействие посредством писания и печатания на киргизском языке было бы праздным делом, потому что киргизский народ безграмотен. Но если бы у Чокана Валиханова была киргизская читающая публика, может быть, в лице его киргизский народ имел бы писателя на родном языке в духе Лермонтова и Гейне» — так писал Г. Н. Потанин. «Если б Чокан имел в киргизском народе читающую среду, он мог бы стать гением своего народа и положить начало возрождению своих единоплеменников», — писал он в другом месте. Какая тяжелая, какая трагическая суть, какая горькая правда заключена в этих внешне спокойных фразах. Для тогдашней российской действительности эта правда была не нова. С тех пор как в начале тридцатых годов восемнадцатого столетия племена Младшей казахской орды добровольно связали свою судьбу с Россией, с русским народом и это послужило благодетельным примером для племен Средней и Большой орд, история нашего народа, жизнь и деяния лучших его представителей стали неотделимы от истории великого собрата, от судеб его выдающихся личностей. И наш первый ученый испытал в полной мере, вернее сказать — даже в большей мере, все то, что испытывали те, кто оказывали своей деятельностью неоценимую услугу Отечеству. «Ужасный, скорбный удел уготован у нас всякому, кто осмелится поднять свою голову выше уровня, начертанного императорским скипетром; будь то поэт, гражданин, мыслитель — всех их толкает в могилу неумолимый рок… Рылеев повешен Николаем, Пушкин убит на дуэли тридцати восьми лет. Грибоедов предательски убит в Тегеране. Лермонтов убит на дуэли, тридцати лет, на Кавказе. Веневитинов убит обществом, двадцати двух лет. Кольцов убит своей семьей, тридцати трех лет. Белинский убит, тридцати пяти лет, голодом и нищетой[5]. Полежаев умер в военном госпитале, после восьми лет принудительной солдатской службы на Кавказе. Баратынский умер после двадцатилетней ссылки. Бестужев погиб на Кавказе, совсем еще молодым после сибирской каторги…» — так писал А. И. Герцен в 1850 году. Позже он мог бы причислить к этому списку заживо погребенного в Сибири Н. Г. Чернышевского, тридцати шести лет, сломленного многолетней солдатчиной Т. Г. Шевченко, Н. А. Добролюбова, умершего двадцати пяти лет, Д. И. Писарева — двадцати восьми лет — и многих, многих других. Теперь доподлинно установлено, что материалы к остропублицистической статье о злоупотреблениях властей в казахских степях, напечатанной в герценовском «Колоколе» в 1862 году, были представлены Чоканом Валихановым, однако мы не знаем, как осведомлен был А. И. Герцен о научной и общественной деятельности казахского ученого; скорее всего, не был осведомлен, но если бы он знал Чокана Валиханова, то пламенный Искандер без сомнения внес бы и его в скорбный список жертв императорского скипетра. Казахский ученый умер в 1865 году, не доживя до тридцати лет. Это был, говоря словами Н. А. Некрасова, «случай предвиденный, чуть не желательный». Потомки ныне признательны Чокану Валиханову за то, что он, благодаря беспримерному мужеству, редкостной одаренности, соединенной с целеустремленным упорством, вписал свое имя в ряд любимейших имен казахского народа. Он за короткое время прославился как исследователь географии, этнографии, истории, языка и литературы родственного нам киргизского народа, а также так называемой Малой Бухарии, как тогда называли Синьцзян-Уйгурскую автономную область Китая, став во многих случаях первооткрывателем самых разнообразных научных фактов; он проявил себя выдающимся знатоком экономики, быта, верований, обычаев, прошлого и ему современного, — словом, всего того, что касалось родного казахского народа. Все его труды отмечены печатью гения, а это означает, что многие его мысли, догадки, суждения и соображения остаются и доныне непреходяще ценными. В этом нас убеждают подробные научные изыскания в различных аспектах творческого наследия, проводимые теперь чокановедами. Чокан Валиханов не относился к типу кабинетных ученых, его интересовала жизнь во всех ее проявлениях; глубина этого интереса определялась его исследовательским даром, его редчайшим умением поверять алгеброй гармонию, а его трепетная отзывчивость, необыкновенная гибкость мышления — поэтичностью, артистизмом его натуры, способностью чутко и эмоционально внимать. Именно в таких людях, как в фокусе, сосредоточивается, накапливается и ярко высвечивает опыт поколений. И поэтому самая жизнь гения со всеми ее человеческими особенностями становится поучительной для познавания духовных ступеней, по которым восходили народы к настоящему, и, следовательно, для познавания истоков, во многом определивших наши достоинства и наши недостатки.

Мало жил этот человек, краткой была его деятельность. Но он жил так содержательно, что тщетно было бы дерзать на полноту описания его вдохновенных деяний и проникновенных чувствований, на глубину раскрытия психологической причинности, проявлявшейся в его воле и его поступках. И этот очерк о Чокане Валиханове является, может быть, лишь одним из отзвуков нашей души, удивленной и пораженной непостижимой гармонией могучего духа выдающегося сына народа.

II

Пушкин гордился шестисотлетним дворянством. «Мое дворянство старее», — даже заметил он в скобках, отвечая Рылееву на упреки по этому поводу. Однако эта гордость не мешала ему преклоняться перед гением бывшего помора Михайла Ломоносова и восхищаться смелостью, находчивостью и размахом беглого казака Емельяна Пугачева. Валиханов имел не меньше оснований гордиться почти семисотлетним чингисидством. Он носил титул степного принца, султана поистине по-пушкински. «Мы не можем подносить наших сочинений вельможам, ибо по своему рождению почитаем себя равными им», — писал великий поэт. Чокан Валиханов не мог испытывать перед кем бы то ни было что-то подобное подобострастию и уничижению не только потому, что он был наделен природой особо обостренным чувством собственного достоинства, но еще и потому, что никто не мог его упрекнуть в незнатности и неизвестности его родового древа. Он считал себя потомком Темучина, ставшего покорителем мира Чингисханом, и был правнуком знаменитого хана Аблая, царствовавшего в казахских степях во второй половине восемнадцатого столетия.

Интересно само восхождение Аблая к вершинам знатности и могущества. Это был период в истории Средней Азии и Казахстана, когда бесчисленные отпрыски некогда грозных властителей, пребывая в претензии ни больше ни меньше как на роль Батыя и Тамерлана, в жажде крови, мести и власти довели до крайнего раздробления и истощения народы обширного и благодатного края. В этот период раздоров и распрей, взаимного изнурения и истребления, всеобщего измельчания и унижения прадед Чокана хан Аблай был, пожалуй, единственным властителем, который, благодаря личной доблести, уму и ловкости, сумел увлечь большинство казахского народа идеей единства и создал сильное объединение казахов Большой и Средней орд, которому были подвластны к тому же прилегающие окраины нынешних Киргизии и Узбекистана. Теперь грозный союз казахских племен успешно противостоял продвижению на запад китайцев, опьяненных только что закончившимся варварским истреблением целого джунгарского народа. Недолговечно было это объединение, но это было время особого духовного подъема казахского народа, вызванного чувством общности, чувством утверждения национального достоинства. «В предании киргизов Аблай, — пишет Чокан Валиханов о своем прадеде, — носит какой-то поэтический ореол; век Аблая у них является веком киргизского рыцарства. Его походы, подвиги его богатырей служат сюжетами эпическим рассказам. Большая часть музыкальных пьес, играемых на дудке и хонбе, относится к его времени и разным эпохам его жизни. Народные песни — „Пыльный поход“, сложенная во время набега, в котором был убит храбрый богатырь Боян; „Тряси мешки“ — в память зимнего похода на волжских калмыков, во время которого киргизы голодали семь дней, пока не взяли добычу, — разыгрываются до сих пор киргизскими музыкантами и напоминают потомкам поколения Аблая прежние славные времена».

Русский царь Петр Первый заботился паче жизни о единстве и могуществе России. По уровню взглядов на исторические обстоятельства, конечно, не сравнить образованнейшего русского царя с, по-видимому, малограмотным ханом. Однако стоит обратить внимание на следующее свидетельство знатока казахского прошлого писателя Сабита Муканова. «Аблай в 1770 году подчинил себе киргизов… В 1771 году сына своего Адиля посадил владельцем Большой Орды. У Аблая было тридцать сыновей, и он всех сделал предводителями отдельных подчиненных ему казахских родов». Получается, что Аблай, достигший объединения степей ценою громадных усилий народа, ценою потоков крови и бесчисленных жертв, не придумал ничего лучшего, как раздарить подвластные племена и земли своим многочисленным сыновьям, и эти царевичи, движимые алчностью, чванством, тщеславием и взаимной завистью, немедленно привели казахский народ к прежнему раздроблению и прежним раздорам. Тут поневоле вспомнишь, как всегда, меткое и точное определение А. С. Пушкина, данное им в заметках по русской истории: «Удельные князья — наместники при Владимире, независимы потом». Как недалек был в честолюбивых замыслах этот властелин, как его мало интересовало будущее народа! Конечно, можно с уверенностью сказать, что если бы хан Аблай завещал беречь единство казахских племен, достигнутое при нем, то это завещание осталось бы пустым звуком. Отсталые кочевые племена с примитивной экономикой при тогдашних условиях не могли претендовать ни на государственность, ни на собственный путь развития. Позднее, когда внук Аблая Кенесары, такой же смелый, хитрый и ловкий фанатик, как его дед, пожелал повторить подвиги пращура, из этого ничего путного, кроме жестокостей и разорения, не получилось. И все же поражает, что самый знаменитый хан несчастного народа не мог подняться ни на йоту выше утоления собственной жажды власти. Недаром в казахском народе, столь чутком к проявлению благородных стремлений со стороны властителей, нет ни одного куплета, воспевающего помыслы хана Аблая в заботах о будущем подвластных ему земель и племен, но зато много стихов, посвященных его могуществу и жестокому всевластию.

Можно полагать, что из всех имен в родословном древе Чокана Валиханова имя Аблай-хана очаровывало, пленяло и возбуждало воображение мальчика, как только он стал понимать рассказы о жизни и деяниях своих предков, ибо в то время не было казахской семьи, казахского рода, где бы относились равнодушно и беспристрастно к своему происхождению. Традиционно повелось, что мальчик мог не знать еще счета чисел натурального ряда, не говоря уже об азбуке (которую ему, как правило, не всегда суждено было и знать), но он уже знал имена всех предков не менее чем до седьмого колена. Причем среди этих предков непременно находился мудрый и могучий богатырь, дух-аруах которого заботливо витает над родом. Чаще оказывалось, что столь возносимый предок не был известен никому, кроме, может быть, своих же потомков, но последние не могли не наделять его изумительными качествами и не восхищаться ими в ожидании возрождения этих качеств в ком-то из следующих поколений. Эта наивная вера служила большим утешением для бедных и обездоленных. И уж нечего говорить о том, как возносился воспетый и воспеваемый степными златоустами Аблай-хан в семьях его многочисленных отпрысков, рассеянных по всей обширной территории Казахстана и, в мечте об аблаевском могуществе и почете, считавших себя обделенными и притесненными.

И вот в одной из таких семей появился мальчик, наделенный природой богатым воображением, редкой наблюдательностью, способностью впитывать как губка и эмоционально усваивать опыт окружающих и при этом обостренно чувствовать и переживать непонятные для детского ума противоречия в жизни и поступках родителей и всех близких людей. Можно легко понять глубину и драматизм этих противоречий, если представить, как вчерашние самовластные владельцы казахских степей превратились или в скромных, преданных чиновников русского царя (так случилось с умным и дальнозорким отцом Чокана султаном Чингисом), или оказались вслед за светлейшим князем Меншиковым в Березове (куда был сослан родной дядя Губайдулла за претензии на ханское положение в степях), или стали организаторами воинских набегов, граничивших с разбоем (так поступил двоюродный брат отца Чокана Кенесары). Все остальные менее яркие личности метались между этими крайними путями, усугубляя драматизм своего положения.

Не думается, чтобы взрослый Чокан чересчур обольщался своим белокостным происхождением, так называемым чингисидством своей крови. Еще менее, конечно, он был склонен придавать значение духу своего предка Аблая. Это, разумеется, вовсе не означает, что правнук не воздавал должное смелости, ловкости, изворотливости и, наконец, уму своего прадеда. Наоборот, приведенный выше отрывок из статьи «Аблай» свидетельствует о том, что ученый хорошо знал, как благодаря этим личным качествам знаменитый хан умело использовал обстоятельства для утоления неуемной жажды властвовать и повелевать. Чокан Валиханов был так же объективен и беспристрастен, как и Пушкин, спокойно перечислявший в автобиографических записках жестокости впавших в маразм крепостников-предков как по отцовской, так и по материнской линии. Чокан знал, что таких было немало и среди его предков.

Родился будущий ученый в 1835 году в семье Чингиса Валиханова, усердно служившего старшим султаном в одном из округов, на которые была разделена степь после того, как, благодаря неусыпной реформаторской деятельности Сперанского по укреплению царского колониального режима, отец Чингиса Вали стал последним ханом Средней Орды. Старший султан (высшая должность, положенная инородцам-казахам, по-тогдашнему — «киргизам») подчинялся уездной администрации, объединявшей несколько округов, а уездная администрация — западносибирскому генерал-губернатору, бдившему над вверенным обширным краем из города Омска.

Чокан до двенадцати лет рос в степях, где с пяти-шести лет, как пишет Г. Н. Потанин, «…сломя голову, полкал на лошадях по степи, принимал участие в соколиной охоте». Там же он начал обучаться мусульманской грамоте у муллы-татарина.

Отец Чокана султан Чингис был довольно образованным для степей человеком, окончил Омское войсковое казачье училище, дослужился до чина полковника, любил острое слово и степное искусство. В ауле старшего султана постоянно пребывали степные златоусты-акыны, композиторы-кюйши, которых зачарованно слушал живой, подвижный и любознательный мальчик. Можно представить, какую разницу ощущал одаренный мальчик между тем, что он слышал в юрте от акынов-импровизаторов, певцов, остряков, и тем, что он видел у муллы, где тупо зубрились арабские буквы и заветы пророка и не произносилось ни одного живого казахского слова. Так у будущего ученого в детские годы, наряду с очарованностью радостями жизни, с любовью к истинно доброму и красивому, неосознанно и инстинктивно вырабатывались задатки ненависти и отвращения ко всему, противному духу свободного развития человека.

Чокан-ребенок с какой-то недетской последовательностью противился делать то, чему учил мулла. Следствием этого явилась одна удивительная особенность в интеллектуальном развитии Чокана. Мусульманская религия, как известно, наложила запрет на живопись, на изображение жизни и природы кистью и карандашом. И в силу этого до революции не было ни одного художника-казаха. Казалось, пространственное воображение, искусство представлять на бумаге или каким-то другим путем образы виденного было умерщвлено в зачаточном состоянии. Между тем Чокан Валиханов, пожалуй, единственный казах до революции, проявивший себя как замечательный художник. Мы теперь имеем целый том рисунков, портретных изображений, жанровых картин и др., значение которых в нашей науке и культуре еще, возможно, недостаточно оценено. «Чокан, — пишет Г. Н. Потанин, — не знал ни слова по-русски и уже тогда любил рисовать карандашом. Дабшинский показывал картину, нарисованную Чоканом уже в Омске: русский город поразил мальчика, и он изобразил карандашом один из городских видов». Этот рисунок сохранился: на нем изображен дом генерал-губернатора, величественное для того времени здание с часовней и флагом Российской империи на крыше; перед домом по тротуару плетется укутанная во что-то неуклюжее дородная обывательница, ведя за руку ребенка; за домом слева в отдалении видны купола и колокольни церкви. Сохранились и другие замечательные рисунки двенадцатилетнего Чокана. Все они нарисованы Чоканом после приезда в Омск. Это и понятно. Чокан, судя по рисункам, ранее занимался рисованием, но делал это втайне, во всяком случае вдали от глаз муллы, и рисунки, естественно, уничтожал. И здесь, в Омске, он наконец оказался в условиях, когда мог открыто, не скрывая ни от кого, предаться любимому занятию. Вот отчего появилось несколько замечательных рисунков, датированных 1847 годом.

Взрослого Чокана Валиханова современники часто сравнивали с Лермонтовым. Они, по-видимому, были схожи и в детском возрасте. Дар к живописи Лермонтова также проявился рано, но великий поэт создавал свои детские рисунки при всеобщем доброжелательном поощрении и специальном обучении этому, тогда как казахский гений рисовал свои детские картинки, преследуемый муллой, который видел в этом промысел шайтана — злого духа, наущавшего несмышленыша на преступное подражание делу аллаха, который один только может создавать мирское разнообразие, никак не должное поддаваться изображению руками смертных. Это означает, что природные дарования, заложенные в этом мальчике, были настолько могучи и воля к их проявлению даже у ребенка-Чокана была настолько неукротима, что он, движимый неосознанным желанием, пробовал свой талант и свои способности во всех областях жизни, где можно было выразить себя, найти себя, и делать все это часто вопреки противодействующей обстановке.

III

Чокан был зачислен в Сибирский (Омский) кадетский корпус в 1847 году. Существует искушение двенадцатилетнего Чокана изобразить одержимым нестерпимой жаждой знаний и рвущимся в город, в кадетский корпус, для того, чтобы удовлетворить свою неуемную любознательность. Самый младший брат Чокана Кокиш, умерший сравнительно недавно, в двадцатых годах, рассказывал Сабиту Муканову нечто обратное. Мальчик, заслышав, что отец хочет повезти его в далекий-предалекий Омск, в который изредка ездит сам, и оставить там учиться, убежал из дома и чуть не два дня прятался в прибрежных кустах тальника. Весь аул сбился с ног, ища его, пока Чокан, не выдержав, по-видимому, голода или набравшись страха за проведенную в одиночестве ночь, не появился в ауле сам. Может быть, ему бы и хотелось посмотреть на этот чудо-аул, называемый городом, увидеть, как живут тысячи людей в одном месте и, не помещаясь в деревянных домах, строят, наставляя один на другой, другой на третий, каменные дома, но перспектива остаться там почти навсегда его нисколько не увлекала и не радовала. Его уговаривали, но он, вместо того чтобы сесть в повозку или на оседланного для него коня, бежал за юрту. Чингис, потеряв терпение, грозно повелел поймать и связать его. И тогда до этого молчавшая мать спокойно, но твердо сказала: «Не делайте так. Он умный мальчик, сам сядет в повозку!» Мальчик, насупившись, безнадежно остановил свой взгляд на матери, как будто говоря: «И тебе меня не жалко!» — и забился в угол повозки. Зейнеп, человек большой выдержки, дала волю материнским слезам только тогда, когда муж и сын в повозке и сопровождающие их верховые с оседланными запасными конями на поводу для султана-отца и султана-сына отъехали от аула.

В Омске султан остановился в доме чиновника генерал-губернаторской канцелярии Дабшинского, давнишнего друга, знакомого еще со времен учебы Чингиса в Омске. Дабшинский прекрасно владел казахским языком, работал переводчиком, и именно такой человек был нужен Чингису для введения не знавшего ни слова по-русски сына в русскоязычный мир. Договорившись с омским начальником об устройстве сына на учебу и попросив Дабшинского отвести Чокана в условленный день в корпус, Чингис собрался уезжать. Но не тут-то было. Мальчик забился в угол повозки и, свернувшись в жалкий и молчаливый комочек, не отвечал ни на какие уговоры. Чингису снова пришлось повелеть тюленгутам: «Отнесите его в дом». И тогда Чокан вскочил, зло взглянул на отца и, нахохлившись, быстрыми шажками ушел в дом.

Омский кадетский корпус был учебным заведением со строгими порядками, но, к счастью его воспитанников, эти строгие порядки не сводились, в отличие от многих военно-учебных заведений николаевского времени, к солдафонской приверженности к «фрунту и строю»: большая часть преподавателей стремилась воспитать из омских кадетов людей гуманных, справедливых и истинно образованных — и в этом, к их чести, они многого достигли. Тем не менее и в этом учебном заведении существовала среди двухсот пятидесяти воспитанников своя внутренняя жизнь, не всегда до подробностей известная начальству и преподавателям. И в этой внутренней жизни было немало от традиций знаменитых бурс, описанных Помяловским. «До 1846 года — это была казачья бурса», — пишет Г. Н. Потанин и затем, свидетельствуя о том, что традиции бурсы продолжались и после преобразования Войскового казачьего училища в кадетский корпус, продолжает: «Каждый класс у нас имел своего вожака. Наша школьная среда была так малоинтеллигентна, что в классе, в котором был Чокан, вожаком был вовсе человек без умственного таланта. Это был мальчик с практическими наклонностями. Он начал с того, что каждое воскресенье вечером у входных дверей встречал возвращающихся из отпуска кадетов и выпрашивал у них конфет, которые те всегда приносили. Он не съедал их, а в середине между воскресеньями, когда все остальные кадеты свои конфеты уже истребили, предлагал их лакомкам в обмен на карандаши, бумагу и прочее. Таким образом, у него вырос магазин канцелярских принадлежностей, бумаги, карандашей, перочинных ножей, резинок и пр. Все это он опять ссужал товарищам за разные послуги: за снабжение записками по предметам преподавания, за репетирование и пр. Благодаря этому он учился сносно, хотя вовсе был лишен способностей. Чокан объявил ему войну, он начал преследовать с детской жестокостью его торгашество насмешками и вооружил против него товарищей. Маленький мироед был разоблачен и уничтожен и, оставленный без тетрадок и помощи, захудал окончательно в успехах по обучению. Низложив противника, Чокан сделался вожаком своего класса. Но он не мог оставаться без борьбы или без мишени для насмешек; он открыл поход против вожака нашего класса. Вкусы нашего класса были как будто повыше: наш вожак был хороший рисовальщик и забавный рассказчик, но господство его в классе, может быть, было основано более на том, что он изрос годами и был уже вполне сформировавшийся мужчина. Литературой он не интересовался и ничего никогда не читал; вероятно, Чокану было бы нетрудно низложить его, но кампания Чокана была начата поздно, оставалось недалеко до нашего выхода из корпуса; мы вышли в офицеры, что и положило конец начатой кампании Чокана».

Удивительное дело, единственный мальчик-казах из степей, пришедший в стены корпуса, не зная ни слова по-русски, вдруг становится бурсацким вожаком своего класса, мало того, стремится простирать свое влияние и на другие классы. Легко ли удалось Чокану достичь такого положения и авторитета, — стоит над этим подумать. Маленький, диковатый сын степей, ломано начинающий говорить по-русски, творя при этом несуразные обороты и словосочетания, «киргизенок-басурманин» — единственный среди двухсот пятидесяти кадетов не совершающий крестные знамения на утренней линейке, балованное дитя юрт, выросшее на свежей мясной и молочной пище и с трудом привыкающее к серому хлебу и кислой капусте, — это такая удобная мишень для насмешек и издевательств, что трудно представить себе, чтобы какой-либо великовозрастный кадет, воспитанный на высокомерии и пренебрежении к «инородцам», не впал в искушение поглумиться над маленьким султаном на потеху им же запуганных окружающих. Не знаем, нашелся ли в этот трудный период жизни взрослый, сильный, благородный кадет, который взял бы мальчика-казаха под защиту и тем спас бы его от разочарований и унижений. Скорее всего, такого кадета не было, иначе чуткая к проявлениям благородства душа Чокана была бы полна благодарности и этого человека потомки непременно знали. Самый близкий друг Чокана Г. Н. Потанин, ровесник его, к которому сохранил он неизменную привязанность, был мальчиком тихим и незлобивым и в защитники Чокану не годился, скорее, возможно, было даже обратное. К тому же Г. Н. Потанин учился классом выше и, как он пишет, их сближение не началось со дня поступления в корпус: после свидания у Дабшинского они жили некоторое время врозь. И, может быть, поэтому этот начальный период жизни Чокана в корпусе Г. Н. Потанин в своих воспоминаниях обходил. Остается предположить худшее. В последнем случае слабые натуры превращаются в духовно дряблые существа с растоптанной душой, со вконец подавленной волей и с безвозвратно потерянным чувством собственного достоинства. Такие натуры становятся в детской и отроческой среде, малую интеллигентность которой подчеркивал Г. Н. Потанин, безответным предметом унизительных насмешек и жестокого издевательства. Не такова была натура Чокана Валиханова. Он, думается, вначале оказался на положении затравленного, но вовсе не побежденного зверька; и этот зверек, подстегиваемый могучей волей, превратился в матерого бурсака, вожака своего класса. Удивительно и другое. Маленький киргиз-кайсак прокладывает путь к господству в кадетской среде не только через культ силы и ловкости (хотя этот культ, по-видимому, продолжал играть роль), но и, вооруженный тонким знанием русского языка и литературы, поражает противника метким словом, ядом остроумия, этим как-то облагораживая бурсацкий элемент во взаимоотношениях. И, может быть, это и есть тот случай, когда трудное несчастливое начало кадетства Чокана следует отнести к периоду особого везения в его жизни. Представить только, как степной мальчик, воспитанный на изнеживающих душу и тело ласках, на потакании его шалостям и на исполнении всех его желаний, внезапно попадает в совершенно другой мир, где вместо ласк встречает детское задирание и детские жестокости старших кадетов, вместо степной вольности и трепетного внимания — суровый порядок и полное равнодушие к тому, что творится в ребячьем сердце. И если Чокан в самом раннем возрасте сумел пройти это испытание на бесстрашие, упорство, ловкость и находчивость и при этом, закаляя волю, не только перестал вскоре быть страдающей стороной, но приобрел многое из того, что потом превратило его в того поручика по армейской кавалерии, который благодаря редкому умению управлять своими эмоциями, благодаря железному хладнокровию, прожил, рискуя при малейшей ошибке поплатиться жизнью, чуть не полгода в Кашгаре, в том восточном городе, где с человеческими головами обходились столь же просто, сколь и с бараньими, то это ли не называть везением! Окажись возле него старший заботливый друг-защитник, Чокану удалось бы в большей мере избежать этого испытания, и, хотя нам теперь неизвестно, насколько ущемляюще сказалось бы последнее на блестящих достоинствах Чокана которыми мы, потомки, неизменно восхищаемся, все же уместно, по-видимому, сделать такое, не противоречащее логике фактов и в какой-то степени помогающее выяснению истоков этих достоинств, предположение.

На первом курсе Чокану, не знакомому с русским языком, надо было научиться говорить, а русскую грамоту начинать с букваря, тогда как все другие кадеты имели русскую начальную подготовку, но совершилось чудо. «Развивался Чокан, — пишет Г. Н. Потанин, — опережая своих товарищей. …Он уже был взрослый, тогда как мы, старшие его летами, по сравнению с ним были еще мальчишками без штанов. То, что он знал и в чем превосходил нас, он не пропагандировал в товарищеской среде, но при случае беспрестанно обнаруживалось его превосходство в знаниях. Как бы невольно, он для своих товарищей, в том числе и для меня, был окном в Европу». Это было феноменально для того времени: киргиз-кайсак обгонял своих товарищей в овладении европейскими знаниями! И речь идет именно о знаниях, полученных сверх того и помимо того, что преподавалось в корпусе по его программе. Конечно же знания Чокану не валились с неба, они результат благоприятной обстановки, имевшей место тогда в Омске, для удовлетворения этой любознательности.

Кадетам один раз в неделю — на воскресенье — разрешалось покинуть стены корпуса. Чокан посещал дома знакомых. Он бывал у чиновника Сотникова, человека восторженного, основательно образованного (он кончил Одесское восточное училище Ришелье), у учителя рисования в корпусе Померанцева и, видимо, у этого веселого и беззаботного человека, любившего пошалить с приходившими к нему кадетами, учился рисованию. Бывал Чокан и у сердечного Гонсевского. В последние годы обучения в корпусе, как рассказывает Г. Н. Потанин, «Чокан стал ходить в дом Гутковского, который был в родстве с семейством сибирского чиновника Капустина. В этих двух домах завершилось знакомство Чокана с внешкольной жизнью. …Молодые люди… со вкусом к литературе и искусству посещали дом Капустина. Это был маленький клуб избранной омской интеллигенции, светилом которого был Карл Казимирович Гутковский, поклонник Кювье по философским вкусам, энциклопедист. Здесь собиралась лучшая омская молодежь; ни один замечательный проезжий не оставлял города, не побывав в этом доме». Душой этого кружка была неизменно приветливая, добрая, интеллигентная хозяйка дома Екатерина Ивановна Капустина, родная сестра великого химика Д. И. Менделеева.

Стоит представить себе, как подвижный, непоседливый Чокан, находясь в этих семьях, завороженный новизной всего, что слышит, словно окаменев, внимал эрудитам города Омска, а потом, запомнив названия авторов и книг, не успокаивался, пока не доставал эти книги и не прочитывал, так что знавшие его, например Г. Н. Потанин, удивлялись искусству Чокана добывать книги. Несколько позже сам П. П. Семенов-Тян-Шанский был также удивлен тем, что Чокан, не выезжая из Омска, составил богатую библиотеку по специальности. Чокану, по его, по-видимому, настойчивой просьбе (в корпусе мало поощрялось чтение), было разрешено брать книги из фундаментальной библиотеки города. Это разрешение и для Потанина, как он пишет, «…было большим счастьем. Это в нашем развитии была эпоха, когда Чокан принес из недоступного книгохранилища „Путешествие Палласа“ и „Дневные записки Рычкова“. Толщина книг, их формат, старинная печать, старинные обороты речи и затхлость бумаги — как это было удивительно, необыкновенно, полно поэзией старины!».

Разумеется, Чокан и вслед за ним Потанин не ограничивались чтением лишь книг путешественников, звавших в чарующие воображение страны, с ожидающими там экзотическими трудностями и опасностями. Они страстно увлекались и художественной литературой. Их кумирами были Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Теккерей, Диккенс… Богатство чувствований, языка, неистощимая образность выражения мысли, неиссякаемый юмор художников слова восхищали молодых друзей. Им, выдающимся писателям, они во многом обязаны умением легко, просто, точно и красиво писать и говорить, чем особенно отличался Чокан.

Чокан окончил Сибирский кадетский корпус в 1853 году. По этому поводу последовал высочайший рескрипт Николая Первого, пребывавшего, подобно глуповскому градоначальнику, в постоянных и неусыпных заботах лично о каждом из своих подданных: «Известно и ведомо да будет каждому, что мы Сибирского кадетского корпуса воспитанника Чокана Валиханова в наши корнеты тысяча восемьсот пятьдесят третьего года ноября восьмого дня всемилостивейше пожаловали и учредили: яко же мы сим жалуем и учреждаем, повелевая всем нашим подданным, одного Чокана Валиханова за нашего корнета надлежащим образом познавать и почитать; и мы надеемся, что он в сем ему от нас всемилостивейше пожалованном чине так верно и прилежно поступать будет, как то верному и доброму офицеру подлежит…»

Царский офицер Валиханов поражал всех, с кем он соприкасался и кто умел ценить высоту духа и помыслов, удивительно богатым сочетанием специальных и общекультурных знаний, которые этот юноша каким-то непостижимым образом сумел достичь и нарастить на то жалкое основание, каким являлось воспитание, даваемое кадетским корпусом. Ни один современник не мог упрекнуть его, что он учился «чему-нибудь и как-нибудь». Можно было бы полагать, что знания Чокана, какими бы большими они ни были, есть все-таки знания, полученные в провинциальной окраине, и должны обязательно иметь отпечаток провинциальности. Но, по-видимому, есть редкие натуры, к которым это положение не должно относиться. Когда в 1860 году Чокан оказался в Петербурге и вращался в среде умственной элиты, ни один из тех, с кем он общался, не чувствовал и намека на необходимость быть в чем-то снисходительным. Казалось бы, если бы такая снисходительность в какой-то степени и имела место, то она при молодости Чокана (почти все, с кем он общался, были старше его) не была бы унизительной. Но, к чести молодого ученого, надо констатировать, что он непринужденно и достойно был на равных и с учеными, и с литераторами, и с политическими деятелями. Такой человек, естественно, не мог не оказывать облагораживающего влияния на близких людей. Характерна в этом отношении роль, которую сыграл Чокан в политическом воспитании своего друга Потанина.

Г. Н. Потанин после окончания Омского кадетского корпуса был направлен для службы в полку в Семиречье и затем на Алтае. Вернулся же он в Омск в том же 1857 году в Войсковое казачье правление. При окончании корпуса у Г. Н. Потанина взгляды на общественную жизнь были таковы, что он «представлял Россию несущейся вперед… в виде скачущей тройки… Николай I должен быть умнее Петра», и пять лет службы в захолустье ни на йоту не изменили его наивную веру в царя, умело правящего несущейся вперед тройкой отечества. «Когда я вернулся в Омск, — пишет Г. Н. Потанин, — появился катковский „Русский вестник“, в нем „Губернские очерки“ Щедрина и статья Громеки „Полиция вне полиции“, сделавшие сенсацию и у нас в Омске. Все это я читал с увлечением, но Чокан, который меня навещал в Омске, напрасно бился со мною; я оставался по-прежнему двоевером. Когда он после спора уезжал от меня, я сознавал себя большим невеждой, но все-таки не уступал; слишком глубоко вкоренились во мне те симпатии, которые он хотел разрушить». Чокан, видимо, устал убеждать своего упрямого друга. Григорию Потанину сверстник Чокан, кончивший кадетский корпус на год позже него, не был авторитетом. Какова бы ни была скромность Гриши, но ему было, так же, как и Чокану, всего лишь двадцать два года, и, даже «сознавая себя большим невеждой», он не мог победить свое самолюбие и дать себя так просто убедить. И тогда Чокан пошел на хитрость: он привез его на квартиру С. Ф. Дурова и оставил на один вечер. Этого вечера было достаточно, чтобы пламенные речи Дурова обратили упрямого Гришу из человека, влюбленного в царя, поклоняющегося «великому» николаевскому тридцатилетию, человека, ожидавшего многих благ от нового монарха, в неумолимого противника самодержавия и самодержавного строя, каким остался Г. Н. Потанин с этого вечера на всю жизнь. «Со мной совершился переворот, — отмечал Потанин, — я ушел от Дурова тем, до чего меня хотел довести мой друг Чокан. Собственно, это не был переворот: мое идейное содержание было уже сформировано в приблизительном духе, чего-то немного недоставало, чтобы переменить кличку». И в этом «сформировании этого содержания», и в этой «перемене клички», как видно из сказанного, выдающуюся роль сыграл Чокан. Впоследствии благодарный Потанин писал: «Я уже стал на ту стезю, по которой пойду в течение всей своей жизни. Читатель знает, что этой подготовкой я много обязан Чокану».

Этот случай из жизни Григория Потанина, рассказанный им самим, показывает, что выпускник кадетского корпуса Чокан Валиханов, вместо того чтобы, следуя высочайшему и всемилостивейшему наставлению и предписанию, «прилежно поступать… как то верному и доброму офицеру надлежит», занимался чем-то диаметрально противоположным, а именно — обращал людей, влюбленных в царя и преданных его строю, в критически мыслящих демократов, обладающих по отношению к державной власти совершенно обратными чувствами. Думается, что не нужны никакие другие свидетельства, чтоб характеризовать, насколько был вооружен передовыми идеями своего времени, на какой нравственной и духовной высоте находился царский офицер Чокан Валиханов, которому вскоре суждено было прославиться в качестве выдающегося ученого.

Вскоре после окончания в 1853 году Омского кадетского корпуса восемнадцатилетний Чокан Валиханов был назначен на должность адъютанта генерал-губернатора Западной Сибири и командующего войсками Сибирского военного округа генерала от инфантерии Г. X. Гасфорта. По свидетельству Г. Н. Потанина, корнет, а потом поручик Валиханов «часто дежурил в доме генерал-губернатора, принимал просителей и в дни дежурства обедал у него (у генерал-губернатора. — Б. Е.)».

Вспоминал ли Чокан, став одним из хозяев приемной части генерал-губернаторского дома и вполне освоившись с новою ролью, как более шести лет тому назад он, степной мальчик, только что оказавшись в Омске, пугливо и диковато вглядывался в чудеса большого города и был поражен красотой и величием самого лучшего здания, здания-дворца, в котором жил, как ему объяснили, властитель посильнее и покрупнее ханов из сказок? Он, наверное, вспоминал тот детский рисунок, где с недетской дотошностью и мастерством воспроизвел этот дом-дворец; и может быть, внутренне при этом улыбался тому стечению обстоятельств, которые привели его теперь сюда для царской службы. Для будущего знатока социальной и политической жизни родного края эта должность оказалась как нельзя более кстати. Чокан сразу же, со скамьи кадетского корпуса, оказался в центре управления всей Западной Сибирью, в которую входили земли, населенные казахами Средней и Большой орд. Он вполне мог здесь использовать свою редкую наблюдательность для того, чтобы изучить тайные пружины и движущие силы царской колониальной административной машины, изучить сибирское чиновничество во всей его неприкрытой наготе.

«Чиновничество царит в северо-восточных губерниях Руси и в Сибири, — писал А. И. Герцен об этом времени, — тут оно раскинулось беспрепятственно, без оглядки… даль страшная, все участвуют в выгодах, кража становится res publica. Самая власть царская, которая бьет как картечь, не может пробить эти подснежные болотистые траншеи из топкой грязи. Все меры правительства ослаблены, все желания искажены; оно обмануто, одурачено, предано, и все с видом верноподданнического раболепия и с соблюдением всех канцелярских форм». Во всем этом адъютанту его превосходительства генерала Гасфорта корнету Чокану Валиханову приходилось убеждаться с первого дня своей штабной службы.

Служебное окружение Чокана, за редкими исключениями (среди последних, например, К. К. Гутковский, старший друг Чокана, впоследствии, как и следовало ожидать, оказавшийся в опале), сплошь состояло из личностей, которые чуть позднее Салтыков-Щедрин метко назвал «господами ташкентцами». Наиболее характерной чертой ташкентца, по выражению великого сатирика, являлось желание «Жрать!!! Жрать во что бы то ни стало, ценою чего бы ни было! …Он никогда не довольствуется одним, но, проглатывая этот кусок, уже усматривает другой!»… Омск в этом смысле являлся наиболее типичным, наиболее обширным Ташкентом, поскольку «…Ташкент, как термин географический, есть страна, лежащая на юго-востоке от Оренбургской губернии. Это классическая страна баранов, которые замечательны тем, что к стрижке ласковы и после оголения вновь обрастают с изумительной быстротой»… Кроме того, «…баранина… это очень вкусно!.. Из него делают шашлык… вполне достойный внимания»… Вот почему сюда устремлялся, по меткому выражению Чокана, «баварский немец, который оставил родной Мюнхен с сестрицей […], чтобы обирать киргизов в независимой Татарии и на их деньги шить жене померанцевые платья на цитроновых лентах». Характеризуя Омск того времени, друг Чокана С. Я. Капустин писал: «Сюда постоянно шел прилив новых личностей из столиц, Центральной России и всех ее окраин — Финляндии, Остзейских губерний, Царства Польского, Крыма, Кавказа. Кроме людей, втянутых сюда не по своей охоте, сюда устремлялись люди, ищущие карьеры, поправления финансов, личности, замешанные в какой-либо истории, которой нужно дать забвение, и проч. и проч.». Словом, чиновничий люд Омска представлял собою некую

…смесь одежд и лиц,

Племен, наречий, состояний!

Из хат, из келий, из темниц

Они стеклися для стяжаний!

Главным ташкентцем в этой иерархии ташкентцев был генерал Густав Христианович Гасфорт. Мы должны остановиться на фигуре этого ташкентца, поскольку он сыграл определенную роль в жизни и деятельности Чокана. Все считали, что Гасфорт приблизил к себе Чокана и оказывал ему покровительство; это было тем более странно, что этот киргиз-кайсак был единственным ненемцем в его окружении. Тем не менее это была правда. Чокан Валиханов пользовался личным вниманием Гасфорта, он во многом способствовал как научным занятиям молодого ученого, так и его служебному продвижению. Несмотря на это, в биографических материалах Чокана мы не найдем ни даже намека на благодарность со стороны Валиханова за эти генеральские благодеяния. Наоборот, поведение старого генерала являлось для молодого и развитого адъютанта предметом постоянных язвительных насмешек. Можно ли думать, что Чокан на добродетельное внимание со стороны старого генерала отвечал черной неблагодарностью? Думается, что нет. Чокан умел быть благодарным, и это было характернейшей чертой его личности. Но Чокан не мог фальшивить, он не уважал Гасфорта, несмотря на его всемилостивейшее покровительство и благосклонное внимание. И к этому он имел основание.

Если воспользоваться градацией Салтыкова-Щедрина, генерал-губернатор Гасфорт, несомненно, должен быть отнесен к разряду ташкентцев-цивилизаторов. У великого сатирика один из подобных ташкентцев закладывал основы цивилизации во вверенном крае с помощью внедрения в обывательский быт телеги. Цивилизаторская деятельность Гасфорта отличалась куда более широким диапазоном: она простиралась от выдумывания особых мундиров для подчиненных, особых образцов седел, чепраков, конских уздечек до проектов «заградительной горной цепи» в Заилийском Алатау («начальством спроектированные горы», — язвил по этому поводу Чокан) и даже новой религии для казахов, представляющей собой, по мысли автора, благодетельное соединение мусульманства с христианством. Такими цивилизаторскими проектами голова генерал-губернатора была перегружена. «Он так пуст и глуп, что много говорить о нем не буду», — писал своему отцу приятель Достоевского и Чокана В. Е. Врангель. Но, по-видимому, в те времена человеку на должности генерал-губернатора и не было необходимости отличаться умом, ибо Гасфорт, этот бывший слушатель трех немецких университетов, обладая пятью докторскими дипломами, будучи кавалером орденов Георгия, Анны, Владимира с бантом, знака Железной короны, владельцем табакерки, осыпанной бриллиантами, и золотой шпаги, был, как говорится, чином от ума избавлен. И потому, может быть, как свидетельствует тот же Врангель, во вверенном обширном крае слово его было законом и ему оказывалось чуть не божеское почитание.

Сам Гасфорт о собственном интеллектуальном уровне был совершенно обратного мнения. Будучи уверен, что десятилетие (1851–1861) его проконсульства в Западной Сибири было великим десятилетием, он считал вправе увековечить свою деятельность ношением двойной фамилии Гасфорт-Заилийский, установлением памятника в Березове, Тобольске или Омске и т. д., и т. п. Один из перевалов Заилийского Алатау был назван перевалом Гасфорта. Про отставку Гасфорта Чокан сочинил быстро распространившийся меткий анекдот: будто, когда адъютант Чокан сообщил, кто едет вместо него, тот якобы возразил: «Но ему здесь нечего делать! Я все докончил». Он совершенно уверен был в том, что его выдающаяся административно-военная деятельность погубила в нем не менее выдающегося литератора-романиста. По-видимому, у себя в гостиной, среди млеющего в раболепном восторге окружения, он любил разглагольствовать на эту заветную тему. Сохранились отрывки из дневников Чокана Валиханова, тонко воспроизводящие эти разглагольствования генерала. Эти отрывки удивительны тем, что Чокан, изобличая в себе недюжинный талант сатирика, дает неповторимо тонкую характеристику выживающего из ума сатрапа. Вот образчик речи Гасфорта.

«— Да, матушка, муж твой был некогда романист, но занят крепко, романист, да только, так сказать, не тово (улыбка), не сентиментальный, не тово, чтобы, как какая-нибудь Жорж Занд или Гоголь, что ли, там у вас, господа, которым вы так восхищаетесь, я не нахожу в нем ничего. Я… (ковыряет между клыков). А сам я писал вроде Диккенса: в глубоко патетическом и вместе с тем в забавно-юмористическом тоне (выпивает последний глоток пива). Жаль, господин Валиханов, что этих романов теперь у меня нет, я бы дал бы Вам в полное и неотъемлемое право („т“ с особенным ударением и скрипом), если бы Вы их издали под своим именем, то, нет сомнения, Вы получили репутацию и авторитет лучшего писателя…» Это краткое извлечение из дневниковых отрывков Чокана, на которые до сих пор почему-то мало обращалось внимания, характеризуют Гасфорта более точно и рельефно, чем перечень всех многочисленных благоглупостей, которые творились в Западной Сибири и казахских степях во время десятилетия его генерал-губернаторства.

Известно, что такие недалекие умом люди, как Гасфорт, слыша постоянную похвалу своим действиям, восторги своим суждениям, особенно склонны предаваться иллюзиям насчет благотворности не только своих деяний, но и самого факта своего существования. Это самодовольство и эта удовлетворенность часто выражаются во внешней кажущейся умиротворенности и доброте. Тот же Врангель, перечислив странности в поведении Гасфорта, пишет: «…несмотря на все эти выходки, все же следует сказать, что в сущности Гасфорт был добрый старик. Но что поделаешь, — слабость имел напускать на себя важность и грозность». Между тем все знали, как страдали миллионы людей в крае от злоупотреблений под управлением ослепленного властью генерал-губернатора, страдавшего феноменальным затмением ума. По свидетельству Г. Н. Потанина, в крае царил такой произвол, что все должности были оценены и продавались за определенную сумму. Взятки брались открыто. Мелкие власти, зная безнаказанность, чинили всякие безобразия. Вся администрация Омска жила в богатстве, имела хорошие дома, комфорт, а низы бедствовали. Чокан, будучи адъютантом Гасфорта, знал об этом лучше всех. Позднее, когда место Гасфорта занял другой немец, Дюгамель, Чокан в одном из писем, говоря о злоупотреблениях царских чиновников, заметил: «Я не помню даже при Гасфорте ничего подобного».

Теперь становится понятным, почему Чокан не мог питать к своему покровителю Гасфорту ни грана уважения. Но работать у Гасфорта и пользоваться его покровительством ему было просто необходимо. Чокан мыслил достаточно трезво, чтобы не выступать перед Гасфортом и его скалозубским окружением в роли Дон Кихота и не ломать копий о ветряную мельницу генерал-губернаторской администрации, тогда как положение адъютанта у всемогущего западносибирского властителя давало ему возможность подробно узнавать нравы и методы лихоимства чиновничества, хорошо изучить социальную и политическую жизнь края, вести специальные научные изыскания, имея доступ к секретнейшим архивам. Кроме того, Чокан был во власти иллюзии, что, занимая ключевые позиции в колониальном аппарате, можно личным примером и личными усилиями облегчить участь своих соплеменников.

Можно легко себе представить, чем и как мог понравиться Гасфорту Чокан, после того как, видимо по рекомендации Гутковского, оказался в должности адъютанта генерал-губернатора. Рассказывают, что Гасфорт был болезненно неравнодушен к пышности и парадности. Это неравнодушие усиливалось, должно быть, оттого, что этот лютеранин не отличался знатностью происхождения. И именно в силу этого присутствию в своей свите чингисида, потомка хана и единственного по-настоящему цивилизованного киргиз-кайсака придавал особое значение. Прошло, надо полагать, не очень много времени, чтобы Гасфорт почувствовал, как отличается этот юный изящный инородец по тонкости восприятия, по пониманию душевных движений от уверенного в своей значительности и в своем величии шефа. Он, должно быть, понял, что такой адъютант ему просто необходим.

Вышеприведенный монолог Гасфорта, переданный потомству Чоканом, свидетельствует о том, что сановный старик был уверен в своей образованности, начитанности, у него достало ума эту иллюзию поддерживать. Не мог же он, встречаясь с такими апостолами гуманизма и многознания, как Михаил Бакунин или Семенов-Тян-Шанский, нести околесицу. Юный Чокан — кладезь всевозможных знаний, умеющий к тому же преподнести их таким образом, будто он все это узнал от самого Гасфорта, — оказался, как думается, незаменимым в таких случаях помощником. Особенно умение Чокана подсказать необходимое к данному моменту, его исключительный талант кратко, ярко и нескучно излагать сведения о казахских степях, способность быстро и точно, не теряя первородных красок, переводить цветистые обращения степных витий к первому в степях генералу белого царя, вероятно, очень импонировали Гасфорту во время его инспекторской поездки по землям Средней и Большой орд летом 1855 года. Недаром после этой поездки появилась всеподданнейшая просьба Гасфорта о высочайшей милости присвоить корнету Валиханову воинское звание поручика не только потому, что Чокан при «совершенном знании оной (службы. — Б. Е.) и киргизского языка, а также и местных киргизских обычаев, принес большую пользу», но и потому, что «он, султан Валиханов, потомок последнего владетельного хана Аблая, поступившего в подданство России».

По-видимому, недалекий и в то же время не лишенный старческих сантиментов Гасфорт питал к своему юному адъютанту в какой-то мере действительно искренние чувства и, судя по биографическим материалам Чокана, остался верен им. Теперь, когда пора многочисленных гасфортов, обиравших наш народ, канула в небытие, может быть, будет справедливо отдать должное этой неосознанной слабости неограниченного властителя степей, слабости, как мы знаем, так неоценимо благотворно сказавшейся на судьбе первого ученого-казаха. Окажись на месте Гасфорта пораньше тот же заменивший потом его Дюгамель, явно нерасположенный к Чокану, может быть, не было бы ни экспедиции на Иссык-Куль, ни путешествия в Кашгар, ни многих драгоценных исследований: Чокан, протянув несколько лет где-нибудь в захолустье лямку рядового офицера, не имея ни книг, ни архивов, ни общества, вышел бы в отставку, доживать свой век в степной юрте. И в этом случае казахский народ лишился бы имени и трудов своего гениального сына, столь ярко показавшего великие духовные возможности своих соплеменников.

Для окружения Гасфорта азиат Чокан представлялся выскочкой, незаслуженно и случайно, благодаря причудам вельможи, оказавшимся в его свите. Ум Чокана, его выдержка, хладнокровие, интеллектуальное превосходство, неподкупность и, наконец, само расположение к нему Гасфорта не могли не вызвать заведомо враждебного отношения со стороны этих людей, приехавших в Омск «на ловлю счастья и чинов». Чокану в этом враждебном и ненавидящем окружении надо было делать вид, что всего этого он не замечает и не чувствует; а служебные дела исполнять с такой прилежностью, тщательностью и предупредительностью, чтобы не дать ни малейшего повода к упрекам, кривотолкам, превратным оценкам и суждениям. И эту маску пунктуальнейшего и преданнейшего служаки он должен был носить и перед самим Гасфортом, которого он ставил нисколько не выше его немецкого окружения, проявляя, может быть, при этом еще большую осторожность, еще большую тонкость. И если при этих условиях Чокан Валиханов продолжает усиленно заниматься (а стоит посмотреть сохранившуюся часть его черновых тетрадей, чтобы убедиться, какое громадное количество научного материала он перебрал, проанализировал и записал), готовя себя к будущим путешествиям и выдающимся научным изысканиям, то можно понять, какой ежедневный подвиг совершал этот молодой человек. Причем надобно сказать, что он готовил себя к будущим превратностям судьбы путешественника не только научно, но и духовно, ибо это умение быть и совершенно другим блестяще оправдалось, когда он в Кашгаре в течение пяти месяцев выглядел натуральнейшим купцом Алимбаем. Выработалось оно у Чокана, как мы могли заметить, не где-нибудь, а именно на службе у Гасфорта. Стоит представить, как вырывался он после пребывания в этой чопорной, напыщенной, затхлой от напускной важности приемной Гасфорта в мир своих омских друзей, в общество Гутковских, Капустиных, Дурова, Потанина и других и давал волю накопившимся чертикам в его жизнерадостной, настроенной на неиссякаемый юмор душе и этим давал повод друзьям не только смеяться, но и думать, вопреки истине, что этому молодому казаху и служба, и знания, и все в жизни не стоит особых усилий и дается с легкостью невероятной. Образчик того, как разряжался Чокан после исполнения служебных обязанностей, приводит Г. Потанин. Мы уже говорили, с какой целью привез Чокан Потанина к Дурову. «Чокан не остался у Дурова пить чай, — рассказывает Г. Потанин, — ему куда-то нужно было спешить. Он наскоро передал ему городские новости, рассказал, как он вчера был дежурным в доме генерал-губернатора, как генерал в пух и прах распек какого-то чиновника и в заключение приказал Чокану отвести этого чиновника на гауптвахту, и когда они вдвоем подходили к гауптвахте, как два чиновника, ранее посаженные под арест, сидевшие на веранде и игравшие в шашки, завидев идущих, радостно вскричали: „Ведут! Ведут!“ („Да, это страничка из Диккенса!“ — вставил Дуров); простился… и уехал».

Рассказчиком Чокан был удивительным, он умел, рассказывая, так представлять людей в лицах и так искусно при этом расставлять акценты, что самые будничные явления и события, в которых обыкновенный человек не видит ничего, достойного юмора, оборачивались неожиданно смешной стороной. Иногда он давал выход накопившейся желчи чрезвычайно едкими и жестокими насмешками. Из уст в уста передавали, как преследовал он известного в Омске генерала, чересчур гордившегося орденами и регалиями, анекдотом, ходившим в разных вариантах, о том, что генерал тот ходит в самые лютые морозы с распахнутой шубой, чтобы были видны ордена, что будто прикреплял он орденские ленты к галошам, чтобы приходящие видели, что здесь находится его превосходительство. В другой раз Чокан подвел незадачливого молодого человека, простодушно сказавшего, что он, к сожалению, не знаком с господином Теккереем, к портрету писателя и самым серьезным образом представлял их друг другу. Такие саркастические выдумки Чокана были неисчерпаемы. Об этой стороне характера ученого, пожалуй, ярче всех сказал Н. М. Ядринцев: «Узенькие глаза его сверкали умом, они смотрели как угольки, а на тонких губах всегда блуждала ироническая улыбка, это придавало ему нечто лермонтовское и чайльд-гарольдовское. Разговор всегда отличался остроумием, он был наблюдателен и насмешлив, в этом сказалась его племенная особенность (киргизы большие насмешники), под влиянием образования эта способность у Валиханова получила расцвет. Она получила характер сатиры и гейневского юмора. Острил он зло, я редко встречал человека с таким острым, как бритва, языком».

Таков был адъютант его превосходительства западносибирского генерал-губернатора, командира Отдельного сибирского корпуса генерала от инфантерии Густава Христиановича Гасфорта корнет, а потом поручик Чокан Чингисович Валиханов. Сколько бы ни острил Чокан над окружающими его пошлостью, тупостью, лицемерием, мздоимством, он был вынужден пребывать в душных объятиях страшной атмосферы, создаваемой Гасфортом и его многочисленными алчными и ненасытными господами ташкентцами. В 1857 году Чокану еще только двадцать один год, но он пишет Ф. М. Достоевскому: «Омск так противен со своими сплетнями и вечными интригами, что я не на шутку думаю его оставить». Он бы, пожалуй, и выполнил это свое намерение, если бы его заветное желание изучать Восток родины случайно не совпало с видами начальства в этом плане, и он наконец смог совершить свои знаменитые путешествия на Иссык-Куль и Кашгар.

Чокан Валиханов напечатал при жизни только три произведения: «Очерки Джунгарии», «О состоянии Алтышара, или шести восточных городов китайской провинции Нань-Лу и Малой Бухарии в 1858–1859 годах», «Аблай». Два очерка были помещены в «Записках Русского географического общества» в 1861 году, а небольшая статья «Аблай» — в энциклопедическом словаре в 1860 году. Всего каких-то пять-шесть печатных листов. Много это или мало? Если вспомнить, что произведения великого Абая увидели свет через пять лет после его смерти в виде небольшой книжечки, пожалуй в пределах тех же пяти-шести печатных листов, то для ученого-казаха, умершего почти за полвека до этого, даже эта мизерная опубликованная часть произведений Чокана кажется большим достижением. К тому же, как известно, даже эти скромные по объему публикации Чокана немедленно вызвали широчайшие отклики не только в России, но и Европе — в Австрии, Франции, Германии и Англии. В Англии, например, очерки Чокана были изданы в переводе на английский язык. Такой живой интерес к опубликованным произведениям Чокана можно было бы отнести к экзотическим сторонам деяний путешественника-казаха. Но, как известно, такие вспышки внимания быстро гаснут после первого же удивления. Интерес же к статьям Чокана оставался неизменным и постоянным. Его имя было твердо вписано в историю науки, его фамилия появлялась во многих монографиях, учебниках, энциклопедических изданиях.

И все же прав был друг Чокана Н. М. Ядринцев, когда писал, что «ничтожная печатная деятельность Валиханова далеко не соответствует ожиданиям, какие возлагали на него люди, коротко знавшие его». Друзья, конечно, частью знали, частью догадывались о постоянной напряженной мыслительной деятельности Чокана. И тем не менее, по-видимому, не всегда сознавали, как велико количество научных материалов, по подготовленности вполне заслуживающих быть напечатанными, и как еще больше заготовок, черновиков, законспектированных, написанных первоисточников, планов, наметок и замыслов, над которыми успевал трудиться этот офицер между заботами службы царской. В руках чокановедов, как полагают сейчас, имеется лишь часть огромного творческого наследия этого гения. Многое безвозвратно потеряно. К этому выводу приходят изучающие научную биографию Чокана.

Вот некоторый, совершенно неполный, но, наверное, характерный перечень научных трудов Чокана Валиханова, извлеченных из различных архивов и ставших теперь всеобщим достоянием. Труды, посвященные устному творчеству казахского народа, — «Предания и легенды Большой киргиз-кайсацкой орды», «Образец причитаний», «Песня об Аблае», «Песни Урака», «О формах киргизской народной поэзии», «Поговорки Большой Орды» и др; религии и верованию казахов и сопредельных племен — «Тенкри (бог)», «Следы шаманства у киргизов», «О мусульманстве в степи»; истории народа — «Киргизское родословие», «Исторические предания о батырах XVIII века», «Аблай», «Шуна-батыр», «Заметки по истории южносибирских племен», «Заметки при чтении книги проф. И. Н. Березина „Ханские ярлыки“» и др.; этнографические исследования «Вооружение киргиз в древние времена и военные доспехи», «Составные части киргиз-кайсацкого пороха», «О киргиз-кайсацких молах и древностях вообще», «Юрта» и др.; экономические и социологические исследования — «О торговле в Кульдже и Чугучаке», «Записки о судебной реформе», «О кочевках киргиз» и др. Если этот краткий перечень сам по себе свидетельствует об исключительной широте научных интересов молодого ученого, то при чтении этих произведений поражаешься тому, как этот человек за короткое время все объял, все проник. А ведь мы не включили в этот перечень называвшиеся выше крупные произведения, печатавшиеся частью при жизни автора и посвященные его знаменитым путешествиям в Киргизию и Западный Китай (Кульджу и Кашгарию). В этих выдающихся сочинениях Чокан Валиханов проявляет себя еще и дотошнейшим знатоком географии, флоры и фауны и др. Называя представителей растительного и животного мира описываемого края и рассказывая о них, он непременно приводит их латинские названия, иногда сопровождая статьи высокохудожественными рисунками.

Есть еще один род произведений Чокана Валиханова, на которые еще недостаточно обращается внимание, — это дневники, которые он вел в путешествиях по Киргизии, в Кашгарию и Кульджу. Чтение этих дневников полезно не только тем, что они являются первоисточниками исторических и многих других архинужных для потомков сведений, но и доставляют читателю огромное удовольствие своими эстетическими, истинно художественными достоинствами. Последние в немалой степени присущи вообще всем произведениям, вышедшим из-под пера Чокана Валиханова, но дневники, как никакие другие произведения его, изобличают в авторе незаурядного писателя-художника.

Один из лучших знатоков жизни и творчества казахского ученого писатель С. Н. Марков в своей книге о Чокане «Идущие к вершинам» отмечает: «Эти заметки (дневники. — Б. Е.) Чокана напоминают лучшие образцы русской прозы XIX столетия. В то время когда Чокан писал их, ему было всего двадцать с лишним лет. Не надо забывать, что слова русского языка он стал произносить впервые лишь девять лет назад».

В 1856 году Чокан прибывает в Кульджу, торговый город на западной окраине Китая. Живо и занимательно описав, как в доме русского консула появились с визитом туголдай (китайский торговый пристав) и коголдай (его помощник) со свитой, ученый запечатлевает портреты почтенных гостей.

«Туголдай — худощавый старичок с подслеповатыми узкими глазами, украшенный огромными очками, с ястребиным носом. Рот у него несколько крив, и верхняя губа имела вид треугольника, основанием которого служили концы, а вершиной — середина. На этих губах торчало несколько волосков, и острый сухой подбородок был гладко оголен. Крошечные замечательного сочетания сине-буроватого цвета с кофейным зубы выглядывали из-под губ. Он не по летам жив и чрезвычайно разговорчив. Одет он в шелковый халат, опоясан черным поясом, на котором висят мешочек с табачком, веер.

Коголдай бледен, голова его лишена вовсе затылка, плоска как доска, на лицевой стороне которой привинчены глаза, нос, рот, а на другой — прикреплена коса. Он как будто не успел оправиться от испуга. Глаза как-то болезненно живы, они блуждают то направо, то налево, как глаза кошек, которыми украшались стенные часы».

Пожалуй, эти отрывки можно было бы использовать в школьных курсах литературы для демонстрации того, как с помощью слов достигается точность, живость и достоверность портретных изображений. И когда друзья и близкие Чокана сравнивали его с Байроном, Пушкиным, Лермонтовым и Гейне, то этим, думается, они хотели подчеркнуть не только «демонически-гордый облик» уверенного в своем предназначении гения, но и исключительный художественный, поэтический талант.

Именно этому природному дару, этому эстетическому чутью, многократно обостренному редкостной начитанностью, наука обязана тем, что во время путешествия в 1856 году «двадцать шестого мая Чокан сделал открытие, подобное обретению неизвестной страны» (С. Н. Марков). Речь идет об обнаружении величайшей киргизской народной эпопеи «Манас». «26-го числа мая, — записал в дневнике Чокан, — был у меня певец дикокаменный киргиз (рчи). Он знает поэму „Манас“».

В открытии «Манаса» поражает и удивляет следующее. С киргизским рчи (певцом) Чокан Валиханов встретился и слушал его где-то на десятый день после вступления в земли соседнего народа. Сказители-манасчи, как правило, поют великую поэму непрерывно, в темпе, постепенно отдаваясь вдохновенному экстазу. Перебивать сказателя с просьбой повторить, разъяснить не полагается, ибо это означает сорвать с певца поэтический настрой и затруднить ему продолжение сказания. Естественно, что истинный ценитель искусства Чокан последнее не мог допустить. Возникает вопрос: где мог Чокан научиться киргизскому языку, чтобы столь тонко уловить смысл «Манаса» и пророчески оценить художественное и историческое значение поэмы, поскольку он сам же пишет, что «кайсаки понимают их (киргизов. — Б. Е.) с трудом: кроме множества чуждых для кайсаков слов, даже одинаковые слова имеют разное значение, часто диаметрально противоположное». Хронологические данные не допускают того, чтобы Чокан до этого мог находиться какое-то время в достаточно близком общении с представителями киргизского народа. «Знакомство мое с киргизами началось в 1856 году», — отмечает Чокан Валиханов в «Очерках Джунгарии». Предположить книжное изучение киргизского языка также невозможно, так как чуть позднее, рассказывая о своих записях извлечений из поэмы «Манас», сам же Чокан не без гордости отмечал: «Вероятно, это первая киргизская речь, переданная на бумагу». Можно было бы объяснить столь быстрое постижение содержания «Манаса» тем, что молодой ученый до этого был знаком с поэмой. Однако никаких достоверных свидетельств на этот счет не имеется. Да и вряд ли в этом случае Чокана удивило бы содержание поэмы. «Манас, герой поэмы, — пишет он о своих первых впечатлениях от слушания эпопеи, — ногаец, вот бесстрашный охотник до сбора жен. Вся его жизнь состоит в драках и искательстве красавиц. Только нрав его не совсем восточный — он часто ругает своего отца, угоняет у него скот, вообще обращается с ним очень и очень неделикатно. Вообще все кочевые народы уважают старость, и аксакалы (белобородые) пользуются у них большим почетом». Остается утверждать, что Чокан успел научиться языку за те первые десять — пятнадцать дней пребывания среди казахов Большой Орды, многие из которых, близко соприкасаясь с киргизами, знали их язык, а также среди самих киргизов, живое общение с которыми располагающе веселый и остроумный Чокан наладил, как следует из дневников, быстро. И вообще Чокан, по-видимому, обладал особой способностью к овладению языками. В кадетском корпусе Чокана иностранным языкам не учили. Между тем такой авторитетный свидетель, как П. П. Семенов-Тян-Шанский, пишет: «Обладая совершенно выдающимися способностями, Валиханов… так хорошо освоился с французским и немецким языками, что сделался замечательным эрудитом по истории Востока, и в особенности народов, соплеменных киргизам».

Продолжая изучать «Манас», Чокан Валиханов с удовлетворением отмечает, что Манас выступает в качестве богатыря, который защищает слабых, воюет с калмыками и оставляет следы своих подвигов в сердце народном. Он приходит к выводу, что эта народная эпопея есть «энциклопедическое собрание всех киргизских мифов, сказок, преданий, приведенное к одному времени и сгруппированное около одного лица — богатыря Манаса. Это нечто вроде степной Илиады. Образ жизни, обычаи, нравы, география, религиозные и медицинские познания киргизов и международные отношения их нашли себе выражение в этой огромной эпопее. …„Манас“ состоит из многих отдельных эпизодов, имеющих вид целого. Другой эпос, „Сяметей“ служит продолжением „Манаса“, и это — бурутская (киргизская. — Б. Е.) Одиссея».

Эти строки нельзя читать без волнения, потому что они остаются поныне самым точным, самым емким, самым ярким и образным определением исторического, общекультурного значения великой киргизской эпопеи. Нельзя читать без волнения потому, что уже в советское время другой казах, знаменитый писатель Мухтар Ауэзов, вдохновленный своим гениальным предтечей, стал очарованным и увлеченным исследователем «Манаса». Чокан был первооткрывателем «Манаса» для мировой культуры. Место Мухтара Ауэзова в исторической судьбе «Манаса» хорошо определил Чингиз Айтматов: «Все мы знаем, что, когда в результате бездумного, безответственного, порочного, социально-вульгарного подхода к оценке устно-поэтического народного творчества над великим киргизским эпосом „Манас“ нависла опасность запрета и утраты, именно благодаря гигантской эрудиции Ауэзова, благодаря его принципиальности и убедительности защиты, общественности удалось тогда отстоять это бессмертное достояние народа. Мы никогда не забудем этого гражданского и писательского подвига Ауэзова».

Можно лишь гордиться тем, что Чокан выступил первооткрывателем и первоисследователем «Манаса», бесценной духовной сокровищницы родственного народа. Он был первым цивилизованным ценителем киргизской поэзии, воплощенной в жемчужине киргизского народного творчества — «Манасе». Представляется, как Чокан, сидя в юрте на полу с сомкнутыми ногами и положив на правое колено тетрадь, справа налево почти стенографически (арабский алфавит позволял это) строчит, спеша за рчи, первые в истории человечества записи «Манаса». Великая эпопея вдохновляла Чокана. Стоит почитать чокановский перевод на русский язык одной из частей «Манаса» — «Тризну по Кукетай-хану», как можно убедиться, с каким подъемом он работал над текстом: он находит в русском языке поразительно адекватные киргизским слова и образы; русская речь, повествующая о подвигах киргизских богатырей, льется ритмически упруго, свободно и широко. И все же не это являлось главным для исследователя Чокана. Главным было другое. Пусть об этом скажет сам Чокан: «Ученые уже давно заметили важность для этнографии изучения памятников народной словесности, в которых лучше всего выражается характер народного быта и нравов. Любовь к старине и богатство преданий составляют особое достоинство кочевых народов Северной и Средней Азии. Предания эти сохраняются свято или в виде родовых воспоминаний в памяти старейшин, как, например, юридические предания и генеалогические, или в форме эпоса передаются из рода в род особенным сословием певцов. Многие слова и обороты, неупотребительные в настоящее время, показывают их древность… Главным источником для истории народов кочевых и вообще племен, не имеющих письмен, были и будут полубаснословные их легенды и отрывки известий из летописей цивилизованных народов, с которыми они имели столкновения. Особенно это справедливо в отношении наших кочевников Средней Азии. История говорит о них очень мало, о других совершенно ничего».

Теперь можно понять, почему в дневниковых записях о «Манасе» слушатель, очарованный художественными достоинствами поэмы и удивленный некоторыми странностями в поведении Манаса, сразу же уступает место раздумчивому историку. «В этой поэме сталкиваются на Чуе, Ташкенте, Или и озере Иссык-Куль три народа: ногайцы, кайсаки и киргизы. Кажется, сближения их не могло быть, да и приход их на озеро, как говорили они сами, не далее как 70 лет тому назад… Дикокаменным ордынцам небезызвестны ногайские предания: они знают Едыгея и рассказ их похож на киргизский (казахский. — Б. Е.)… Странно: ногайцы замешаны во все предания кочевников среднеазиатских. Ногайцы „ташкентские“ упоминаются в „Манасе“. Джанбек, Асан-Кайга известны и здесь».

Приведенные раздумья ученого свидетельствуют о том, что именно «Манас» дал толчок и другому, более важному открытию — Чокан явился первым ученым, который впервые в истории подробно и последовательно исследовал жизнь и прошлое киргизов и представил перед удивленной русской и европейской научной общественностью этот народ в поэтическом ореоле обладателя редкой для всемирной литературы эпопеи «Манас».

Об уровне представлений о киргизском народе, называвшемся в те времена в русских и европейских источниках дикокаменными киргизами, или бурутами, можно судить по следующим словам Чокана Валиханова из «Очерков Джунгарии»: «Оканчивая свои этнографические заметки о бурутах и уйсунах (казахах Большой Орды. — Б. Е.), я считаю нужным заметить, что не должно смешивать эти два совершенно различных народа. Об этом заботились в свое время гг. Левшин и Мейндорф и особенно горячо отец Иакинф, но до сих пор им никто не внимал. Слова их были гласом вопиющего в пустыне, даже Гумбольдт и Риттер не могли понять хорошо, в чем дело: они думали, что буруты именно составляют Большую казацкую орду и что эту-то орду можно отличить от Малой и Средней. Но это было большой ошибкой со стороны почтенных корифеев науки. Большая, Средняя и Малая киргиз-кайсацкие орды составляют один народ „казах“, отличный от киргизов, называемых китайцами — бурутами, русскими — дикокаменными или черными. Эти два народа отличаются по языку, по происхождению и обычаям».

Читатель, наверное, обратил внимание, что существовала путаница в названии двух родственных народов и что путаница сказывается даже теперь. Он, наверное, догадался, что, когда в данном очерке появляются извлечения из трудов Валиханова и других дореволюционных источников, то под словом «киргиз» надо понимать казаха, а к настоящему киргизу в этих источниках добавляется эпитет «дикокаменный». Неизвестно, когда началось это смешение имен народов. По Чокану Валиханову, оно, это смешение, началось в те времена, когда беглые русские крестьяне, гордо назвавшие себя вольными казаками, столкнувшись с киргизами, нарекли этим именем и казахов, желая отличить от себя представителей сопредельных племен, тоже называвших себя казаками (по-казахски «казак» и «казах» произносились тогда одинаково). И казахи, никогда не называвшие себя иначе как «казахи», пошли гулять по русским письменным источникам, официальным документам, да и в самом русском обиходе, как «киргизы» реже «киргиз-кайсаки», еще реже «кайсаки». И потом это перекинулось в Европу. По поводу общности названия казахов и русских казаков Чокан пишет: «Нет сомнения, что казачество началось и развилось в Азии и перешло от татар. …Привольные и обширные степи киргизские, как Украина для Руси, сделались местом стечения удальцов и батыров, искавших свободу и богатство в добычах. Если русские казаки, запорожские и донские, очень скоро составили отдельную и характерную народность, более или менее различную от великорусского населения, то нет сомнения, что смутные времена междоусобий орды, выгоняя не отдельные личности, как на Руси, а целые племена, способствовали к образованию отдельной казачьей (разрядка наша. — Б. Е.) общины из разнородных племен».

Как это получилось, что киргизы, испокон веков живущие на Тянь-Шане, могли столкнуться с русскими ранее казахов? Исторические источники свидетельствуют о пребывании киргизов на Енисее. «При покорении Сибири, — пишет Чокан Валиханов, — русские казаки нашли киргиз на Абакане и Юсе и вели с ними упорную борьбу с XVII до начала XVIII века. С тех пор внезапно исчезло имя этого народа в сибирских летописях». Ориенталисты были очень удивлены, когда в конце XVIII века народ с названием «киргиз» был обнаружен в теперешней Киргизии. На основании этого факта многие историки считали, что киргизы с Енисея были насильно переселены в теперешнюю Киргизию народами-победителями. По другим предположениям, сибирские киргизы, теснимые более сильными племенами, перекочевали в Тянь-Шань, присоединившись к родственным им бурутам. Между тем сам киргизский народ в преданиях, собранных Чоканом, считал горы Тянь-Шаня исконной родиной, колыбелью киргизских племен. В то же время, например по «Маиасу», Бук-Мурун, сын хана Кукетая, чтобы праздновать годовую тризну по своему отцу, перекочевал из окрестностей Иссык-Куля в Южную Сибирь на Иртыш и Алтай.

Приводя подробно все эти данные, Валиханов пишет: «Вот в каком состоянии находится вопрос о происхождении нынешних дикокаменных киргиз. Для разъяснения этой путаницы мы обратились к народным преданиям и получили следующие данные: 1) народ, означаемый именем дикокаменных, черных киргиз, называет себя просто киргиз, или, как сами они произносят, кыргыз. Название бурут, данное им калмыками и китайцами, совершенно им неизвестно; 2) киргизы считают своей родиной Анджанские горы; 3) предания о переселении из Южной Сибири между ними не сохранилось, но есть предание о том, что они кочевками своими с юга на север распространялись до Черного Иртыша, Алтая и Хангая, а на восток до Урумчи. На основании этих данных мы думаем… перекочевки их от Тянь-Шаня до Хангая и обратно продолжались и в последующие времена, что подтверждается и народными преданиями. Такие перекочевки остановились тогда, когда между Алтаем и Тянь-Шанем образовалось сильное владение ойратов, или джунгаров». Это положение, выдвинутое Чоканом и подтвержденное последующими изысканиями востоковедов, является одним из блестящих научных достижений первого казахского ученого.

Весной 1856 года к иссык-кульским киргизам царским правительством была направлена экспедиция полковника Хоментовского. Перед экспедицией начальством ставилась чисто административная задача близкого ознакомления с киргизами, за год до этого добровольно ставшими подданными Российской империи, и съемки их земель. Естественно, что эти цели были далеки от тех научных задач, которые ставил перед собой казахский ученый. Царский поручик, член экспедиции Чокан Валиханов мог спокойно заниматься определением численности населения, наличного количества скота, помогать или руководить работами по съемке местности, собирать другие данные, предписанные в программе экспедиции, и с чувством исполненного долга вернуться в Омск и продолжать службу в приемной Гасфорта. Во всяком случае тем, кто снаряжал экспедицию, ни до какого «Манаса», ни до какой истории киргизского народа дела не было. Следовательно, научный труд о киргизах явился следствием личного творческого импульса беспокойного и любознательного гения. Ехал ли Чокан с заранее составленной программой дотошно научно изучить свой край или такая программа выработалась в ходе экспедиции по мере знакомства с киргизами? Можно наверняка утверждать, что было именно последнее, ибо история науки показывает, как, за редкими исключениями, получалось мало путного, когда человек с даром божьим размышлять, сопоставлять и находить незримые для обычного глаза связи явлений начинал работать по заранее намеченной программе и как самые неожиданные и выдающиеся откровения приходили к ученому там, где он, вольно следуя интуиции, отходил в исследованиях от намеченного. Трудно предположить, чтобы такая творческая личность, как Чокан Валиханов, с педантизмом посредственности запланировал открытие для науки киргизов, Киргизии и «Манаса». Естественно, что он ехал в край сопредельных племен с жаждой увидеть новое, познать людей, их жизнь, нравы и обычаи. Но как обернется это познание, он вряд ли представлял. Вряд ли представлял то очарование и тот восторг, которые испытывал он, слушая «Манас», и ту творческую взволнованность, которая овладела им при раздумьях над содержанием «Манаса» как народного научно-исторического источника. Именно этой творческой взволнованностью можно объяснить те напряженные и кропотливые поиски, которые продолжал Валиханов после окончания путешествия, роясь в литературе и омских архивах и привлекая к этому делу друга Григория Потанина. От литературной и архивной работы он снова обращался к живым народным источникам, продолжая изучать киргизский народ и его страну при поездке на Иссык-Куль в следующем, 1857 году с целью подготовки Кашгарской экспедиции, а в 1858–1859 годах по пути в Кашгар и обратно, когда ему пришлось углубиться в земли заиссыккульских киргизов.

Работы Чокана Валиханова о киргизах и Киргизском крае, объединенные позднее в объемистый труд «Записки о киргизах» и частью опубликованные при жизни автора в виде «Очерков Джунгарии», являются одним из выдающихся научных достижений первого ученого-казаха. Вместе с тем это — первое крупное научное исследование Чокана, где он во всем блеске показал свою многостороннюю эрудицию и свой громадный исследовательский талант. Чокан оказался подготовленным к этому первому исследованию не только своим общим интеллектуальным развитием, но и постоянным изучением прошлого и настоящего своего родного края, своих родных степей. Материалы по родному краю до поездки Чокана на берега Иссык-Куля еще не оформились в виде цельных научных трудов, они хранились в памяти, в черновых тетрадях и записных книжках, но и в этом виде они оказали бесценную услугу ученому, дав возможность взглянуть на увиденное и услышанное в Киргизии глазами исследователя-творца, имеющего опыт в познании и раскрытии сути фактов и явлений. Научное значение ученых изысканий Чокана Валиханова по Киргизии безошибочно сумел оценить П. П. Семенов-Тян-Шанский, когда, посетив Омск в 1857 году, он ознакомился с материалами, собранными молодым казахом за двухмесячное пребывание на Иссык-Куле, и, несмотря на то что эти материалы были еще не полными, большею частью черновыми, великий географ по приезде в Петербург смело рекомендовал никому еще не известного юношу-ориенталиста из Омска в члены очень авторитетного в то время объединения ученых — императорского Русского географического общества. Действительным членом этого общества Чокан был избран 21 февраля 1857 года.

Чокан по своему характеру не был сторонником душевных излияний, свои внутренние эмоции он не считал нужным делать достоянием даже самых близких. В своих трудах, связанных с изучением Киргизии и киргизского народа, он старается придерживаться лишь фактов. Он редко выдает свое отношение к ним, когда это выходит за рамки научного анализа и осмысления. Но по всему видно, что он очень полюбил киргизский народ. Иначе почему он с такой любовью и с таким тщанием создает портреты манапов Бурамбая и Сартая, мальчика-киргиза, киргиза в пестром халате, жанровый рисунок с тремя женщинами-киргизками?

Это лучшие портреты из всех, созданных Чоканом-художником. Этими портретами он с превосходной наглядностью показал, какие интеллектуальные силы в нетронутом состоянии дремали в то время в киргизском народе. По всему видно, что Чокан был неравнодушен к судьбе киргизского народа. Иначе чем объяснить, что больной Чокан Валиханов за несколько месяцев до смерти в письме генерал-губернатору Г. А. Колпаковскому беспокоится о непорядках в управлении киргизами. «В дикокаменной орде, — разъясняет он Г. А. Колпаковскому, — аристократического элемента не существовало исторически, точно так же, как и централизации родового управления. Там каждый род управляется своим бием. Случалось, правда, что некоторые манапы, сильные родовичами, успевали приобретать главенство, как Урман и Бурамбай, хотя это было насилие, но люди эти имели несомненные достоинства, один — храбрость, а другой — замечательный ум. Мы же, назначив ничтожного и известного лживостью Сарымбека в звание ага-манапа, случайное явление возвели в постоянное достоинство. Это уже само по себе ошибка». Причем, по-видимому, Чокан даже не отделял в своих думах, мечтаниях и действиях киргизов от казахов. Заканчивая это письмо, он пишет: «Прошу у вашего превосходительства снисхождения, что я решился написать о том, о чем вы меня вовсе не просили. Как киргиз, я не могу удержаться, чтобы не сказать несколько слов относительно страждущих моих земляков».

Из отношения Чокана Валиханова к киргизам вытекает следующее. Чокан всею душою любил русский народ. Вся его жизнь и деятельность пронизаны и освещены этой любовью. Ему было за что любить русских. Они ему дали возможность стать первым цивилизованнейшим сыном своего народа, они несли цивилизацию и знания в родные степи. Лучшие представители русского народа были душевно близки с Чоканом. Но Чокан любил и киргизский народ. Как ученый он мог бы остаться к этому народу холодным и равнодушным, подобно тому, как многие работники науки часто, приобретая новые объекты исследований, новые интересы, остывают к пройденному и не считают нужным возвращаться к нему. Но Чокан был истинным интернационалистом. Он любил другие народы не из утилитарных соображений. Добрые, благородные чувства ко всем народам были неотъемлемой частью его души, его естества.

И именно потому Чокан Валиханов, выступая, в соответствии с наставлениями своего друга Ф. М. Достоевского, просвещенным ходатаем за родные степи и за казахский народ, не забывал и полюбившихся киргизов; и, по существу, как видно из приведенного отрывка письма Г. А. Колпаковскому, выступал ходатаем и за киргизов, не отделял их от родных казахов.

Здесь, может быть, к месту сказать еще об одном обстоятельстве. Чокана Валиханова принято представлять как бесстрашного путешественника в Кашгарию. И это превратилось уже в расхожую легенду при характеристике деяний Чокана. Но если вдуматься, это повторение избитых восторгов по поводу смелости, хладнокровия и выдержки, проявленных молодым киргиз-кайсаком в стране, где головы людей отрубались с такой же легкостью, что и головы домашних животных, кажется, во многом обедняет облик ученого. Здесь не учитывается, что преданность науке требует не меньшей смелости, не меньшего нравственного напряжения. В отличие от героизма обычных смельчаков, героизм истинного ученого, жертвующего всем ради науки, внешне бывает большею частью малоэффектен. Не всем выпадает случай проявить этот героизм и эту жертвенность, как, например, Архимеду, который при появлении убийцы сказал: «Не тронь моих чертежей», совершенно не думая о собственной жизни. Можно твердо полагать, что исключительной научной плодотворностью путешествия в Кашгарию Чокан обязан той смелости, которая была присуща натуре ученого, для которого истина часто бывает дороже жизни. Из этого не вытекает, что никто, кроме Чокана, не смог бы посетить Кашгарию и вернуться оттуда живым и невредимым. Такой смельчак, вероятно, был бы найден. И все же повторить подвиг Чокана Валиханова не смог бы никто. Никто не смог бы в течение пяти месяцев пребывания в Кашгарии в образе купца Алимбая, рискуя ежечасно, ежеминутно быть узнанным и лишенным жизни, кропотливо собирать научные данные, легшие потом в основу еще более объемистого, чем «Записки о киргизах», труда «О состоянии Алтышара, или шести восточных городов китайской провинции Нань-Лу Малой Бухарии, в 1858–1859 годах», большая часть которого была наряду с «Очерками Джунгарии» опубликована еще при жизни автора и принесла ему всемирную известность. Здесь же следует сказать, что не все собранные Чоканом научные факты вместились в это произведение. Судя по архивным данным, так же, как и в случае работы над «Записками о киргизах», осталось много сведений, ведущих к новым научным соображениям и изысканиям. Только фанатично преданный науке Чокан Валиханов мог на виду пирамиды из человеческих голов пренебрегать опасностями и заниматься делами ученого. И в этом смысле его подвиг ничем не отличается от подвига Архимеда.

Изучающие жизнь и творчество Чокана, может быть, недостаточно обращают внимания на эту особую природу бесстрашия ученого.

IV

Не современникам дано постичь и оценить многообразие внутреннего мира и величие гениев. Только гениальный Белинский, единственный раз испытав на себе сумрачный тяжелый взгляд гусарского поручика Лермонтова, мог назвать его могучим духом. Мы имеем много отзывов современников о личности Чокана, хотя из знавших Чокана, может быть, лишь гений Достоевского постигал и вполне оценивал неповторимо богатую натуру его друга. Вот некоторые из них «Все, что мне приходилось читать из его сочинений, носит несомненную печать громадного таланта» (А. К. Гейнс). «Как блестящий метеор пролетел над нивой востоковедения… Чокан Чингисович Валиханов» (Н. И. Веселовский). «Чокан Чингисович — покуда единственный феномен между киргизами, и в наших оренбургских степях, может быть, долго еще ждать такого явления», «Чокан Валиханов — такая способная, развитая и дельная личность, какой не появлялось ни между одними инородцами сибирскими». Даровитость Чокана не могли не отметить даже недруги. «Весьма ловкий и развитый азиатец» (генерал-губернатор О. А. Дюгамель), «Молодой и ловкий киргиз» (генерал-квартирмейстер И. Ф. Бабков). Все эти отзывы, высоко характеризующие личность Чокана, являются следствием впечатления, которое производил ученый на знавших его. И в каждом случае носят на себе печать известной односторонности. Однако надо сказать, что хорошо знать Чокана не могли и очень близкие друзья, такие, как Г. Н. Потанин и Н. М. Ядринцев. Они в своих воспоминаниях и статьях донесли до нас живой облик Чокана Валиханова. Оба они относят своего друга к разряду необыкновенных личностей. В этом они не ошибались. Однако некоторые их суждения и штрихи, невольно искажающие истинный облик Чокана Валиханова, потомками не могут быть приняты, ибо «большое видится на расстоянии».

Г. Н. Потанин пишет: «Чокан был большой лентяй. У него хватало терпения записать сказку или предания, но привести свои бумаги в порядок он никогда не мог». Надо знать характер Григория Николаевича Потанина, чтобы понять невинную природу этого упрека Чокану. Естественно, что для неторопливого, спокойного, педантично аккуратного Г. Н. Потанина беспорядок в бумагах Чокана представляется чуть ли не самым страшным злом, и он, пожалуй, не раз ворчал на сверстника и друга Чокана за этот беспорядок, и в поздних воспоминаниях старый Потанин с той же юношеской непосредственностью, что и при Чокане, продолжает ворчать на него. Такая оговорка необходима, ибо читатели воспоминаний Потанина могут понять эти его слова в прямом смысле. «К науке он относился с азиатско-аристократической небрежностью», — продолжает Г. Н. Потанин. Здесь Г. Н. Потанин явно ошибается, несмотря на то что против подобных ошибок гениально предупреждал Пушкин. Дело в том, что выдающиеся ученые, на лету схватив факты, запомнив их до деталей, как правило, выводят из них изумительно правильные, стройные суждения, скрывая при этом громадную внутреннюю работу под внешней беззаботностью. Ученые, добивающиеся подобных успехов долгим, кропотливым трудом, черепашьим движением от факта к факту, от вывода к выводу, никогда не понимали орлиного взлета воображения гениев. Потанин не мог, конечно, понять, что то, что он называет с намеком на национальную особенность «азиатско-аристократической небрежностью», на самом деле являлось моцартовской небрежностью. В отношении Г. Н. Потанина к Чокану, конечно, начисто исключается черная зависть, которую питал пушкинский Сальери к Моцарту, но эта вечная проблема Моцарта и Сальери, проблема творческих методов и возможностей будет, по-видимому, существовать во все времена, покуда существует человечество. «Жизнь в Петербурге и знакомство с кутящей богатой молодежью отразились дурно на его привычках; он вдруг приобрел (разрядка наша. — Б. Е.) такие привычки, как будто вырос в положении барчонка. Входил и выходил из дома, не запирая дверей, кто-нибудь другой был обязан запирать за ним. Встав с постели, он призывал своего слугу-киргиза; опрометью прибегал киргиз, неся лисий бешмет, и держал в воздухе над спиной Чокана, не смея положить его. Чокан молча и рассеянно стоял посреди комнаты и не отдавал приказания; киргиз не смел четверть часа двинуться с места и стоял как вкопанный с распростертою в воздухе шубой. Таких привычек образовалось у него много». В этой цитате поражает выражение «вдруг приобрел»; вот это «вдруг», намекающее на не свойственное Чокану легкомыслие, наводит на некоторые размышления. Потанин здесь, кажется, знал, но не вполне учитывал одну особенность натуры Чокана, на которую указывал друг последнего С. Я. Капустин: «Кажется, ни одна манера, ни одна черта характера кого-либо из его знакомых или раз виденных им людей не ускользала от его внимания, не получив известного рода осмысленности. По нескольким особенностям физиономии, по манере держаться, по схваченному на лету слову Чокан умел очерчивать целый характер, делать крайне остроумные предположения о его прошлой жизни, о его будущих похождениях». Тот же С. Я. Капустин отмечает «его всегдашнюю наклонность облекать свой рассказ в ироническую форму, ловко подделывать под тот же способ выражения мыслей действующих лиц рассказа и дополнять все это изумительной мимикой». Можно полагать, что подвела Г. Н. Потанина необыкновенная артистическая одаренность Чокана, его неподражаемая способность к розыгрышам. Сам же Г. Н. Потанин пишет, что Чокан «…иногда дразнил друзей-филистеров, рассказывая о себе небылицы и приписывая себе гнусные поступки, которые он не совершал». Причем, по-видимому, он рассказывал так искусно, что друзья не всегда отличали правду от неправды. Вот пример этому, приведенный самим Потаниным. «Чокан рассказывал, что однажды, когда он изображал „гром и молнию Невского проспекта“ (современное выражение „Искры“), т. е., когда шел по Невскому, отпустив на длинном ремне саблю, Тургенев удостоил его своим вниманием и наступил ему на саблю». Затем Потанин добавляет: «Это, вероятно, Чокан присочинил». Г. Н. Потанин хорошо описал одну особенность в характере Чокана: «Не щадил он своих ближайших друзей и смеялся не только над смешными действительно чертами или пошлостью, но и над физическими недостатками. Но это не мешало обнаруживать по временам нежную привязанность к своим друзьям, особенно после длинной разлуки. Но проходит месяц, другой, и эта привязанность куда-то прячется. Точно он не видит хороших качеств своего друга, видит в нем только то, что мелочно и пошло. И он начинает его пилить и язвить. Нужно, чтобы с другом что-нибудь случилось — разлука или тяжкая болезнь, чтобы в Чокане снова обнаружилась с прежним жаром привязанность к другу и нежная заботливость». В этих словах чувствуется, что Г. Н. Потанину так и осталась непонятной эта точно описанная противоречивость в характере его друга. Между тем в этом мнимом противоречии и заключалась национальная особенность юмора Чокана Валиханова. Склонность к постоянному разыгрыванию друзей-сверстников Чокан усвоил от своего народа. В аулах казахи-ровесники, вышучивая друг друга, только в редких и особо тяжелых случаях считали неэтичным высмеивать физические недостатки наряду с другими. В Алма-Ате проживают виднейшие казахские писатели Габит Мусрепов и Габиден Мустафин. Эти два ветерана нашей словесности идут рука об руку еще со времен, когда начиналась казахская советская литература. Их взаимная нежная привязанность известна всем. Но если послушать, что они говорят друг о друге в глаза и за глаза, можно подумать, что это злейшие враги, никогда не щадившие друг друга. Назвать друга в глаза и за глаза «кривоглазым болтуном», «уродом-горбуном», «жалким хромцом» с присочинением подходящих случаю небылиц было привычным выражением степного юмора. В этом был свой резон: физический недостаток перестает быть им, если он является предметом не жалости, а доброго смеха на основе здорового юмора. Можно представить себе, как изощрялся Чокан, разыгрывая, например, своего друга-ровесника Гришу Потанина. И одним из славных проявлений юмора Чокана следует считать, как этот киргиз-кайсак, когда-то в кадетском корпусе рядом с Гришей евший кашу, вдруг враз превратился в барина, которому больше нечего делать, как лениться и отдавать глупые приказания опрометью и без толку шарахающимся слугам. Так испытывать Г. Н. Потанина Чокану было просто интересно. Он знал, с каким предубеждением относился не выходивший из нужды разночинец-плебей Потанин к проявлению всякого барства. Он разыгрывал Потанина, и разыгрывал так искусно, что тот все принял за чистую монету. Стоит представить, какие чертики играли внутри Чокана, когда он увидел, как страдальчески морщится его друг, с жалостью, глядя на вновь обретенного Онегина и Митрофана в одном лице! Потанин должен был смотреть на Чокана, так быстро превратившегося в сибарита и барина, именно с жалостью, ибо иных чувств не мог иметь в тот момент, когда он видел признаки того, как его любимого друга быстро засосали пошлые привычки так называемой светской среды. Нам же теперь жалко искреннего, преданного дружбе добрейшего Потанина, что он сохранил в себе образ Чокана с этими невольными заблуждениями, хотя он много раз, настоятельно и убедительно подчеркивал неподдельный демократизм Чокана. Именно Потанин рассказал о случае, которому он, по-видимому, был свидетелем, когда на майском параде в Петербурге один молодой князь, шокированный тем, что его толкнул серый кафтан, сказал, презрительно морщась: «Почему не почистят публику?» На что Чокан быстро заметил: «А вы не читали, как Разин чистил публику?»

Из всех сверстников наиболее близко знал Чокана Г. Н. Потанин. Он с ним был близок по духу, по мечтаниям. Оба они были лучшими учениками Омского кадетского корпуса и своей дальнейшей деятельностью составили высокую честь этому заурядному учебному заведению Сибири. Н. М. Ядринцев, оставивший воспоминания о Чокане, познакомился с ним в 1860 году, в пору расцвета его научной и общественной деятельности. Н. М. Ядринцеву, купеческому сыну из Тюмени, в том году было восемнадцать лет. Далее он встретился с Чоканом, как пишет Н. М. Ядринцев, в Омске в 1863 году. Эти последние встречи не могли быть долгими, потому что годы после Петербурга Чокан жил в основном в степях. Естественно было бы полагать, что восемнадцатилетний юноша не мог быть судьей для феноменально образованного Чокана. Однако юноше вполне могло казаться, что он знает Чокана и может оценить его поведение, поступки, деятельность и характер безошибочно. В этом многое было, конечно, от юношеского апломба, но вместе с тем срабатывал некий рефлекс, связанный с тем, что, как выразился С. Я. Капустин, «самый гуманнейший сибиряк и россиянин относится к инородцу, как взрослый к ребенку». В воспоминаниях, написанных лет через тридцать после смерти Чокана, уже пожилой Н. М. Ядринцев с наивной непосредственностью выложил свои юношеские впечатления такими, какими они были в то время и сохранились в памяти. Мы, потомки, должны быть благодарны доброму приятелю Чокана за эту юношескую непосредственность. Ибо невольное, непреднамеренное заблуждение Н. М. Ядринцева позволяет нам теперь полнее раскрыть характер Чокана. Вот каким выглядел Чокан в глазах Н. М. Ядринцева. «В Петербурге я встретил Чокана Валиханова офицером как раз в пору его славы, он только что совершил путешествие в Кашгар, ориенталисты с ним заводили знакомства, и я его заставал с разными восточными манускриптами и картами. Тем не менее я скоро заметил, что он не был усидчивым ученым и тружеником, все ему давалось по части тюркской литературы легко потому, что он владел киргизским языком в совершенстве. Китайского он не знал, хотя и интересовался китайскими авторами в переводах. Он часто посмеивался над своими знаниями и говорил, что он ставит один китайский знак для счастья, когда играет в карты. Любил он представлять из себя делового человека, но скорее рисовался. На Невский в известный час он выходил гулять непременно с портфелем. На самом деле он вел весьма рассеянную жизнь». Непосредственно после смерти Чокана, в некрологе, написанном Н. М. Ядринцевым, «о рассеянной жизни» Чокана читаем еще четче: «Как в г. Омске, так и по приезде в Петербург Валиханов вращался в пустой военной среде, где на первом плане баклушничание, кутежи и бессмысленная светская жизнь. В таких условиях он увлекался сам светским лоском и праздною гусарскою жизнью». Получается, что манускрипты и карты, за которыми заставал его Ядринцев, никак не характеризовали образ жизни приятеля-казаха, а более характеризовали этот образ жизни гусарство и баклушничание; получается, что все, чем славен Чокан, он делал походя, в промежутках между гусарскими забавами… Какое глубокое заблуждение! И все же мы должны констатировать, что такой образ Чокана в памяти Н. М. Ядринцева существовал, и он честно представил его нам, потомкам. Было несколько причин, вследствие которых заблуждался Н. М. Ядринцев и, заблуждаясь, очень жалел Чокана за праздно проведенную жизнь. Остановимся на этих причинах. Чокан не был любителем распространяться о своих научных замыслах и постижениях. Многие, даже очень близкие люди имели представление о научных работах по опубликованным отрывкам, по «…ничтожной, — по выражению Ядринцева, — печатной деятельности» ученого. Н. М. Ядринцев не был здесь исключением. Одним из редких людей, кого посвящал в свои творческие тайны, был П. П. Семенов-Тян-Шанский. Вот что пишет этот более приницательный, более осведомленный, чем Н. М. Ядринцев, свидетель. «Те отрывки из трудов Валиханова, которые были напечатаны в изданиях общества, далеко не исчерпывают всех собранных им обширных и богатых материалов, касающихся до географии, истории и этнографии среднеазиатских государств и в особенности киргизского народа. Для собрания этих материалов Валиханов не щадил ни труда, ни пожертвований: тщательно записывал предания, легенды и поэмы своего народа, изучал среднеазиатские наречия, дорогою ценою скупал древности, находимые туземцами в старых развалинах и могилах, с опасностью для жизни проникал в буддийские монастыри и доставал там редкие рукописи». Наверное, были и кутежи, и другие гусарские забавы, но вряд ли они занимали непьющего Чокана столько, сколько он, мистифицируя друзей, рассказывал о них: да рассказывал так, что у таких свидетелей, как юный Н. М. Ядринцев, манускрипты и карты, за которыми он заставал Чокана и которые в действительности для этого труженика были главным занятием, вспоминались потом как случайность, а эта легенда, сочиненная самим же Чоканом, о рассеянной и праздной гусарской жизни, становилась в памяти характерным. К тому же, по-видимому, Н. М. Ядринцев представлял службу Чокана в Азиатском департаменте как службу высокородных недорослей, зачислявшихся по протекции в тот или иной департамент, между тем как сам недоросль не имел и понятия об этом департаменте. Никак не мог Чокан только казаться деловым человеком, как это думает Н. М. Ядринцев. Для инородца, выбившегося в люди из азиатского кадетского корпуса благодаря личным достоинствам, надо было служить, а не числиться. Если бы было последнее, вряд ли такие деловые деятели того времени, как министр А. М. Горчаков (лицейский товарищ А. С. Пушкина), директора Азиатского департамента Е. П. Ковалевский, Н. П. Игнатьев назначили ему по службе двойное жалованье, отпускали на любой срок с сохранением этого двойного содержания для лечения в степи и с нетерпением ждали его в Петербурге. «Китайского он не знал», — утверждает Н. М. Ядринцев. Мы знаем, что Чокан владел немецким и французским языками. Наверное, для овладения этими языками даже при способностях Чокана Валиханова требовалось время, и утверждение Н. М. Ядринцева не заслужило бы упрека в незнании им друга, если бы не было свидетельств о том, что этот удивительный человек, посмеиваясь над своими знаниями, успел как-то познать и китайский язык. Вот одно из этих свидетельств. В деловом письме семиреченскому губернатору Г. А. Колпаковскому Чокан Валиханов добавляет: «Так как лист цзян-цзюна был, по словам манчжуров, написан таранчой, не совсем хорошо знающим их язык, и так как в Верном перевод прежнего листа был сделан при их помощи, они просили меня перевести с ними лист цзян-цзюна. Я осмелился поэтому распечатать и сделать перевод. Надеюсь, что ваше превосходительство не будете в претензии за это самоволие». Далее следует текст письма китайского цзян-цзюна в переводе Чокана. Вот к каким заблуждениям приводила постоянная склонность Чокана к юмору, к мистификации, за которыми оставались часто незримыми даже для близких друзей его внутренний мир, его сокровенные думы и мечтания, боли и сомнения.

Чокан остро шутил над друзьями, не щадя их. Еще острее шутил над собой. Такова была его натура, национальная черта его характера. «Он посмеивался над своими знаниями», — пишет Н. М. Ядринцев, совершенно не подозревая, что предметом язвительных шуток Чокана прежде всего был он сам, а потом уже другие. Обратите внимание на два сохранившихся рисунка, изображающих Г. Н. Потанина. На обоих рисунках Чокан, мастерски достигая портретного сходства, в то же время язвит над простодушием и казацко-крестьянским обликом Потанина, над отсутствием у друга утонченной интеллигентности. Чокан как будто говорит: «Учился, учился ты, Гриша, а остался мужик мужиком, казак казаком!» Это особенно ярко выражено в наброске пером: так и кажется, что на бульбовских казацких усах Потанина не высохла еще горилка. Еще ехиднее изобразил Чокан сам себя. Лежит на кушетке, небрежно развалившись, довольный собою молодой человек в офицерском мундире; одною ногою уперся в ломберный столик, другую положил на первую; руки в карманах расстегнутого кителя, во рту дымящая сигара; ни дать ни взять Хлестаков, только что получивший из деревни от не чающих души стариков последние деньги и находящийся в предвкушении, как славно проведет теперь он на эти деньги время! Надо было обладать безудержным природным артистизмом, чтобы так искусно и остро шутить над недостатками друзей, еще более над своими. Естественно, что и пресловутое барство, и кутежи, и баклушничание — все эти розыгрыши, часто принимавшиеся друзьями за правду, — были в то же время смехом Чокана над собою, смехом сильного человека над своими действительными и мнимыми слабостями, человека, способного при необходимости обуздать эти слабости.

Нельзя пройти мимо другого ошибочного утверждения Н. М. Ядринцева. «В Петербурге, — пишет Ядринцев, — он также не был особенно счастлив в своих знакомствах. Сойдясь с литературным кружком Достоевского, он не мог много заимствовать от него и сделаться серьезным тружеником науки. В этом кружке он познакомился с поэтом Всеволодом Крестовским и во время разговоров давал ему шутя темы для его испанских стихотворений, а сей поэт, питаясь красами остроумия талантливого Валиханова, немедленно строчил свои романсы». Все это, конечно, написано под впечатлением от рассказов самого Валиханова. А как он рассказывал, мы уже знаем. Теперь, конечно, никто не поверит, чтобы Достоевский и его кружок не способствовали Чокану «сделаться серьезным тружеником науки».

Разве можно говорить о влиянии какого-то Крестовского, когда в этом же кружке находился, возглавлял его, Достоевский? Крестовский, бывший моложе Чокана на пять лет, был скорее мишенью его шуток и мистификаций, чем лицом, влиявшим на поведение и образ жизни Чокана. А вот благотворное влияние Ф. М. Достоевского, А. М. Бекетова, о чем свидетельствует Г. Н. Потанин, действительно было. Близость и знакомство с этими и другими замечательными русскими людьми были для Чокана, казалось, одним из счастливых жизненных приобретений. О выдающейся роли Ф. М. Достоевского в жизни Чокана мы уже говорили. Чокан, как можно судить по дневникам и научным трудам, увлекался ботаникой, и это могло послужить поводом для сближения с А. Н. Бекетовым. Но более, может быть, привлекал его ученый-ботаник как человек, ибо, как писал великий внук поэт А. А. Блок про своего деда, А. Н. Бекетов «…принадлежал к тем идеалистам чистой воды, которых наше время уже почти не знает». Можно заранее полагать, что Чокан не мог длительно и систематически предпочитать гусарские забавы общению с такими людьми, как Достоевский, Бекетов, Майков, с людьми, своим благородством, мудростью, широтой натуры и многознанием более импонировавшими натуре первого казахского ученого; иначе трудно было бы объяснить привязанность к этим выдающимся личностям; привязанность, которую сохранил Чокан до конца жизни. Факты свидетельствуют о том, что петербургские знакомства Чокана были для него счастливыми; они, эти знакомства, духовно обогатили его, принесли ему большое нравственное удовлетворение.

V

Чокан Валиханов прожил всего двадцать девять лет с небольшим. С великой горечью потомки должны констатировать, что его активная научная деятельность закончилась, когда ему было всего-навсего двадцать пять лет. Все его научные труды, кроме трех статей («Записка о судебной реформе», «О мусульманстве в степи», «О кочевниках киргиз») и небольших заметок, датируются не позже чем 1860–1861 годами. Причиной была болезнь легких, крайне обострившаяся от влажного воздуха Северной Пальмиры.

Последние годы своей жизни ученый провел в ауле отца (на Кокчетавщине), изредка в периоды облегчения болезни выезжал в Омск.

Он был полон научных замыслов, о которых он пишет своим петербургским друзьям и которые он не в силах осуществить.

В весну 1864 года, когда показалось, что он достаточно здоров, Чокан выехал в Верный (Алма-Ату), чтобы служить в отряде Черняева, направленного против Кокандского ханства. Г. Н. Потанин писал впоследствии: «Подступив к Пишпеку (то есть Аулие-Ате, Потанин здесь ошибся. — Б. Е.) … Черняев собирался взять его силой, пообещал солдатам позволить им грабить город в течение одного дня. Чокан, узнав об этом решении генерала, бросился к нему, чтобы уговорить его отказаться от своего намерения. Генерал не согласился, произошел крупный разговор; Чокан разочаровался в Черняеве, оставил отряд и вернулся в Верный». Здесь стоило добавить, что Чокан ушел из отряда не один, а с группой недовольных офицеров, которые были потом наказаны.

Разочарованный, больной, разбитый нравственно и физически Чокан Валиханов вернулся в аул дальнего родственника султана Тезека (возле Алма-Аты) и здесь весной 1865 года скончался. Чокан умирал, а бдительное начальство решало его судьбу по-своему, по-царски… 8 апреля 1865 года военный министр генерал-адъютант Милютин положил на соответствующий рапорт начальника генерального штаба резолюцию: «Перевести в один из кавалерийских полков по выбору самого штаб-ротмистра Валиханова. Генерал-лейтенант Хрущев мог бы ныне же прислать его сюда курьером». В рапорте имелся в виду один из кавалерийских полков, размещенных во внутренних губерниях России. Может быть, Чокан вовремя умер, иначе быть бы ему пассажиром в той курьерской тройке, о которой писал Н. А. Некрасов:

Гремит, звенит и улетает,

Куда Макар телят гоняет.

Только для Чокана, по велению начальства, бедный Макар телят своих должен был погнать не в Сибирь, как обычно, а в обратную сторону. Трудно представить, что бы было с Чоканом, если бы он попал в полк, где служил, скажем, старший Карамазов. Это было бы погребением заживо, ибо те, кто готовил Чокану это иезуитское наказание, знали, что значит оторвать Антея от родной почвы — любимых степей, омских и петербургских друзей, архивов и библиотек. И, может быть, его смерть была в этих условиях меньшим злом. Хотя мы знаем, что даже упокоившийся, мертвый Пушкин был сослан в сопровождении жандармов в Псковскую губернию.

Чокан любил свой народ. Эта любовь приносила ему радость и отраду. Он был образованнейшим человеком своего времени, полным благородных устремлений. Он был первым казахом, который не сюсюкал подобострастно о преданности великому белому царю и не гнул уничижительно спину при упоминании о «благодеяниях» генерал-губернатора: он был первым казахом, который во всеоружии научных достижений своего времени, с достоинством рассказал русскому обществу о своих степях, о том, что добровольная близость казахов к России, к русскому народу есть исторически оправданная потребность истинного прогресса, что казахский народ жаждет ускорения цивилизующей роли русских на основе дальнейшего укрепления дружбы и братства между двумя народами. Это и было то святое дело, на которое указывал Чокану Федор Михайлович Достоевский на заре их дружбы и которое стало жизненной целью его друга-казаха.

Ханы, султаны и другие властители, обуреваемые страстью к безраздельному господству, находясь в плену зависти и раздоров, постоянно сопровождавшихся кровопролитиями и народными несчастьями, редко когда выражали своими действиями надежды, желания и чаяния народа. Когда в 1831 году трусливый и двуличный хан Младшей Орды Абулхаир под натиском народа подписал акт о вхождении подвластных ему кочевий в состав Русского государства, он считал, как показали дальнейшие события, это лишь временной уловкой для сохранения власти. Точно так же думал подписавший акт позднее более смелый, более ловкий, но не менее двуличный хан Аблай. Но народ, вкусивший благодетельный плод дружбы с великим соседом, решал по-своему. Народу оставалось родить такого сына, который словом и действиями высокообразованного человека показал и доказал всему миру, что будущее его родного племени не может продолжать быть предметом меновой торговли между властителями ради удовлетворения их непомерно алчного честолюбия, что оно, это будущее, должно определяться самим народом в его стремлении к добру и справедливости. Таким сыном народа явился Чокан Валиханов. Главной его исторической заслугой является то, что он всей своей жизнью и деятельностью продемонстрировал ту истину, что близость и дружба с великим русским народом есть единственный путь к приобщению казахского народа к цивилизации, раскрытию его выдающихся интеллектуальных возможностей для духовного и материального созидания на уровне самой высокой культуры и сохранению национальной самобытности.

Он был первым, кто логически и научно доказал эту историческую необходимость и справедливость. Великие сыны народа, такие, как Абай Кунанбаев и Ибрай Алтынсарин, подхватили и продолжили великое дело сближения двух народов, начатое Чоканом Валихановым.

Чокан мечтал быть понятым своим народом. Но он при своей жизни ушел настолько далеко вперед, что для современников были непостижимы его высокие помыслы и благородные надежды. Теперь, когда перед стройным юношей-офицером, стоящим в глубокой задумчивости на высоком мраморном пьедестале перед величественным зданием Академии наук Казахской ССР, проходят, почтительно склонив головы, его потомки, это является лишь внешним выражением немеркнущей, от сердца идущей глубокой благодарности поколений своему гениальному предтече за его пророческий подвиг и пророческую жизнь.