В. Полищук На общих основаниях

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Рассказы о судьбе одной химической реакции и ее создателя

Эта история вошла в мою жизнь незаметно, начавшись с каких-то пустяков.

Возник однажды спор: с какого времени в нашей стране появилась бриллиантовая зелень, в просторечье зеленка, которой смазывали все — от тяжких ран до аллергических прыщиков на детских физиономиях. Казалось, зеленка существовала испокон веку. Но один из спорщиков, человек старшего поколения, твердил: нет, она появилась не так давно. Только перед войной, мол, засияли ярко-зеленые пятна вокруг мальчишеских порезов и болячек. И предъявил сей незнакомец невесть откуда взявшийся у него документ:

«Руководство Наркомздрава выражает благодарность тов. Белоусову за успешную разработку и внедрение в массовое производство фармакопейно чистого препарата „Бриллиант зеленый“ (тетраэтил-р, р1-диаминотрифенилкарбинол). Благодаря оригинальной разработке тов. Белоусова отпала необходимость в импорте препарата, а обеспеченность бойцов Красной Армии и гражданского населения антисептическими средствами достигла необходимой нормы.

…марта 1938 года».

По строгому счету, заключать это в кавычки нельзя: документ приведен не дословно, по памяти. И дата в точности не запомнилась. Да и инициалы человека, одарившего нашу страну знаменитым антисептиком, тоже были невнятны — то ли Б. Н., то ли В. П. Тускло печатали старые машинки… Фамилия, однако, запомнилась. А вскоре — так бывает нередко — снова всплыла, по другому поводу.

Был-де в начале 30-х годов преподаватель Белоусов в только что организованной Академии химзащиты. Прекрасный лектор в высоком воинском звании, чуть ли не генеральском. Умел рассказывать о химии так, что ею начинали увлекаться даже кавалеристы, проходившие в академии стажировку. И большой, как припоминают, юморист. Такие опыты затевал, что слушатели то ужасались, то с хохота покатывались. А однажды говорит ассистенту: дайте, мол, большую пипетку с эфиром. Аудитория притихла, ждет чего-нибудь эффектного. Белоусов же молча выливает эфир себе в сапог — и продолжает речь как ни в чем не бывало. В перерыве подходят к нему, спрашивают, что за опыт-то был с эфиром. А он отвечает: никакой не опыт. Блоха в сапог забралась, так я ее химическим оружием…

Как звали этого Белоусова, собеседник припомнить не мог, но клялся, что тот читал неорганическую химию, даже учебник написал. И концы с концами не сходились. Один Белоусов, выходит, был знатоком неорганической химии, генералом, а другой, штатский, синтезировал бриллиантовую зелень, вещество исконно органическое.

И третий возник Белоусов, и четвертый…

В совсем давние времена, в голодном 21-м году, был-де лектор с такой фамилией в народном университете, устроенном в городе Кисловодске. И состоял у него будто бы в ассистентах некий юноша, впоследствии ставший знаменитым академиком. А читал тот, третий, Белоусов химию и вовсе аналитическую. Как его звали? То ли Б. Е., то ли Г. П.

Еще один Белоусов служил на армейском складе горюче-смазочных материалов. Возникла там проблема — как учесть, сколько в наличии бензина. Бензин весь в бочках, для удобства разлива поставленных наклонно, в одной с половину будет, в другой поменьше, в третьей побольше… Повздыхал начальник склада да и приказал из всех этих десятков бочек горючее сливать и перемерять ведрами. А тот Белоусов говорит: погодите. Откопал какую-то хитрую формулу и по ней, промеряя лишь палкой высоту жидкости в бочках, подсчитал все в точности. Получил от командования благодарность.

Надо думать, уж этот, четвертый, Белоусов к остальным никакого отношения не имеет. Задачу-то он решил математическую, а те трое химики. Да и с ними непонятно, сколько их было на самом деле. Упоминают, между прочим, еще одного. Тот перед войной изобрел какие-то чудодейственные приборы для анализа воздуха. Чуть появится в воздухе ядовитая примесь — краснеет в них что-то или синеет…

Были ли вообще в природе эти Белоусовы? Ведь все здесь записанное — смутные слухи, фольклор. Про старые времена чего только не нарасскажут. Да и Белоусовых в России тысячи…

Окончательно сбил меня с толку еще один старик (мне на них везло). Услышав предания о Белоусовых, он поднял меня на смех: может, оно и было, да мелочи это, шелуха. Белоусов! — эту фамилию он произносил благоговейно, — этим человеком мы еще будем гордиться, как Ломоносовым… Белоусов такое открыл — раз в сто лет бывает.

Подробности открытия, впрочем, остались на тот момент неизвестными. Из собеседника удалось выжать лишь одно: речь идет о некой химической реакции.

Давно уже, думаю, нет на свете скрытных стариков, с которыми мне посчастливилось когда-то знаться. И многое из того, что они обязаны были таить, стало теперь общеизвестным. Не все, впрочем. Одно могу сказать: мои давние знакомые не привирали ни на полслова.

Старорежимный детектив

За спиной нового здания МХАТа, в Малом Гнездниковском переулке, вросло в землю темно-красное сооружение прочнейшей постройки прошлого века. Угрюмый фасад не оживляют даже кокетливые узорчики, пущенные белым кирпичом. Почему так получается? Не потому ли, что на окнах решетки? Или в том, может быть, дело, что я знаю об этом доме больше, чем положено праздному пешеходу?

В начале века здесь помещалась канцелярия московского генерал-губернатора, а при ней — городской арестный дом, предварилка, гости которой, не задерживаясь в Гнездниковском надолго, перемещались кто в Бутырки, кто в Лефортово, а кто и в Сибирь-матушку на вечное поселение…

Те, кто служил здесь постоянно, не хвастливы. Работой своей не гнушались, однако в городе предпочитали показываться в партикулярном. Такая уж была эпоха — модно быть интеллигентным, остроумным, цитировать загадочные стихи. Мундир же их ведомства не в почете. Веяния проникают и в предварилку. Несущие здесь службу молодые офицеры игриво, на больничный манер величают ее приемным покоем, арестантов — пациентами…

Сквозь зарешеченное пыльное окошко видится мне склоненная над столом фигура. Подтянутый блондин в пенсне трудится над толстой тетрадкой. Как его звать? Не все ли равно. Обозначим так: ротмистр К. Заглянем в записи:

15 января 1906 г.

Порядок, поддержанием которого мы озабочены денно и нощно, имеет точную меру. Для оценки хаоса, беспорядка в физике существует особая функция, именуемая энтропией. Любой самопроизвольный, стихийный процесс сопровождается ростом энтропии — это должен помнить каждый, кто печется о пресечении стихийности человеческого бытия.

Дневник ведется нерегулярно — свободного времени у ротмистра мало: служба прежде всего. Да и заносятся в тетрадь не какие-нибудь пустячки, а мысли и наблюдения, могущие, по мнению этого серьезнейшего человека, представить интерес для грядущих историков.

17 января 1906 г.

Культура — это порядок, который поддерживает сам себя. Государственность — тоже порядок, но поддерживаемый любыми средствами, чаще всего силой. Нашей бедной стране недостает первого, приходится возмещать вторым. Сила, способная умерить энтропию этих громадных просторов, выполняет огромную цивилизаторскую работу. Эта сила — мы, не претендующие на суетную славу. Порой даже презираемые недальновидными соотечественниками.

Энтропией, от французишек завезенной анархией отравлено православное юношество. Все хотят немедленных, пустых удовлетворений — и забывают о непреходящем, вечном значении Порядка. Газеты трубят на парижский манер о сказочных ограблениях, о Губаре, который разрубает свои жертвы и рассылает части тел по почте. А самое, на мой взгляд, страшное дело нашего времени — это никем не замеченный вчерашний протокол о задержании малолетних братьев Белоусовых. Ужасает обыденность, с которой отпрыски приличной, исконно русской семьи изготовляли бомбы, заворачивали их в полотенца и под видом посещения бань относили свертки для дальнейшей передачи бунтовщикам с Пресни. Главный виновник здесь, разумеется, старший, А. П. Белоусов, член фракции большевиков, ныне скрывающийся от правосудия.

Ротмистр К., восходящая звезда московского охранного отделения, в юности учился в университете, слыл среди приятелей гениальным стихотворцем. Засилье инородцев и курс общей физики — вот два барьера, помешавших потомку древнего дворянского рода обзавестись дипломом. Впрочем, может ли какой-то диплом считаться целью бытия? И вот он служит, как его деды и прадеды, истово, с огоньком. А начальство охотно прощает ротмистру не выветрившиеся еще штатские замашки, нарушения формы одежды, даже либеральную разговорчивость. Не такое уж оно тупое — понимает, что времена переменились, что нужны люди, разбирающиеся и в психологии, и в фотоаппаратах с телеобъективами, и в прочей чертовщине.

14 апреля 1911 г.

В. П. и Б. П. Белоусовы, приговоренные к высылке из столичных городов, предпочли выехать за границу. Его высокопревосходительство не возражал. Отправились (это было ясно заранее) в Цюрих, к немчуре, среди которой уже обосновалось немало высланных и беглых. Агентура в Цюрихе надежна. Осенью прошлого года из Красноярского края бежал ссыльный А. П. Белоусов, подпольная кличка «Бомбиль», арестованный в 1907. Его брат С. П., царствие небесное, утечь не успел, скончался в Иркутске от чахотки.

Вместе с А. П. бежала невенчанная его жена Валентина, каковая родила в Японии ребенка. С помощью социалистов, которые водятся и в стране желтоглазых, А. П. с семьей перебрался в Италию, а затем конечно же в Цюрих.

Трудолюбиво, как древний летописец, собирает наш ротмистр сведения, хотя бы косвенно относящиеся к революционной эмиграции. В толстых прошнурованных папках, которыми он уже заполнил целый шкаф, значилось и то, что В. П. и Б. П. Белоусовы, едва кончился срок высылки, стали наезжать на родину. Знакомства здесь поддерживали предосудительные. Посещали, например, деревню Витенево, где проживал по летнему времени профессор химии Каблуков, всей Москве известный своими левыми симпатиями.

С профессором гости фотографировались и увезли будто бы с собой за границу приветы разным сомнительным личностям, за которыми также хорошо бы установить негласный надзор.

3 ноября 1913 г.

Идеал, к которому должна стремиться государственная структура, — кристаллическая решетка. Новейшими исследованиями установлено, что правильный кристалл состоит из микроскопических, строго одинаковых ячеек. Его энтропия близка к минимально возможной, а организованность — к идеальной. Для понимания свойств кристалла и, следовательно, для управления его поведением достаточно знать свойства одной-единственной ячейки, то есть обладать весьма малой информацией. Нам, государственным людям, известно, как дорого обходится информация. А вечная забота Империи о достижении единообразия (над ней всегда глумились невежественные писаки) была прозорливейшей даже с точки зрения физики.

На подходе 1914 год. На свете уже насчитывается несколько человек, понимающих, как устроен атом. Двое-трое из них знают даже, что это понимание весьма ограниченно и скоро потребуется новое, непредсказуемое. Химики предпринимают первые попытки получить искусственный белок, разобраться в строении ферментов. А иные из них подумывают и о том, как бы пристроить успехи своей науки для быстрого и поголовного истребления армий противника. Что противник найдется — не сомневаются.

Ротмистр К. едва успевает следить за потоком новостей, изливающихся из научных журналов и агентурных сводок…

7 августа 1916 г.

Из теории, развиваемой профессором Эйнштейном, следует, что масса любого тела и даже время не есть величины строго постоянные. При достижении громадных скоростей движения масса может возрастать, а время сокращаться. Если после войны эти выкладки найдут практическое применение, не следует забывать о государственных надобностях, в частности о потребностях сыска, перед которым могут открыться блестящие возможности.

Что же касается самого Эйнштейна, то это фигура подозрительная. С ним, по некоторым данным, перед возвращением в Отечество свели знакомство В. П. и Б. П. Белоусовы. Если подтвердится, будут основания завести дело.

Б. П. Белоусов ныне служит на заводе Гужона, в металловедческой лаборатории. По неизвестным причинам пользуется покровительством председателя военно-химического комитета генерал-лейтенанта, академика Ипатьева, известного и другими компрометирующими его чин знакомствами, а также противоправительственными высказываниями.

С превеликим удовольствием завел бы ученейший ротмистр дело и на его превосходительство академика, да руки не достают: ходит именитый химик в героях, грудь в крестах. Так и не удается до него добраться. И до маленькой девочки со странным именем Мобиль, дочери большевика Александра Белоусова, — тоже. Ее тайно привезли в Москву еще перед войной…

Ротмистр К. высок ростом, хорошо сложен, обучен верховой езде, боксу и фехтованию. У него гладкое, породистое лицо, волосы аккуратно зачесаны на пробор, мутноватые глаза смотрят зорко и вдумчиво. Никакие тайные пороки на лице не отражаются. Разве что подбородок чуть-чуть скошен да слева, около рта, какая-то припухлость. Тем не менее — странное дело — любой, кому, охотой или неволей, приходится с господином ротмистром знакомиться, в первую же секунду непроизвольно думает: «Экая гадина!»

И получается, что даже облик блистательного жандарма наносит вред тому, о чем он болеет всеми атомами своего тренированного тела, — пришедшей в ветхость российской государственности.

Акулы и сардины

Солнце Италии щедро, земля Италии расточительна. Обильна эта страна звуками и запахами. Попробуйте выключить звук в любом итальянском фильме. Останется живописная толпа, останется неповторимая жестикуляция. А Италии не останется — ее говора, воплей, хлопушек… Да и со звуком, включенным во всю мощь, до полной картины ох как далеко! Разве может целлулоидная пленка запечатлеть безумные ароматы, запахи рыбы, чеснока, фруктов? А без них — какая Италия?

Обильна Италия и гениями. Кто сказал, что вывелась в наш машинный век эта богоравная порода, что нет больше светлых умов, способных вместить целый мир?

Родился в многодетной семье мальчонка. Рано осиротел, пошел по людям, по сердобольным, но тоже очень бедным родственникам. О чем может думать сирота, когда ему сравняется четырнадцать? О порции макарон? О дырявых ботинках? Об этом, конечно, тоже, но главной заботой юного Вито Вольтерра была старинная неразрешимая задача о взаимном влиянии трех небесных тел. Думал он над ней так крепко, что своим умом дошел до интегрального исчисления. А в сорок с небольшим Вольтерра состоял членом почти всех академий мира — в первую голову, понятно, старинной римской академии Линчеев — зорких, как Линчей, впередсмотрящий на корабле аргонавтов, — она же академия рысьеглазых, в которую входил еще сам Галилей. Такой взлет объяснялся тем, что за недолгие годы успел Вольтерра оставить след чуть ли не на всех страницах величественной книги, в которую записываются деяния математиков. Да что там академии! Самодержец итальянский, добрейший из королей Виктор-Эммануил, заметил блистательные таланты скромного подданного, пренебрег его низким происхождением — и в 45 лет стал бывший оборванец сенатором, самым молодым из сенаторов королевства.

Тут бы и передохнуть. Но не таковы итальянцы…

Вспомните полотна старых мастеров. Все они любили изображать умудренных годами людей. Старики голландские, французские, испанские обременены воспоминаниями, погружены в тихие размышления, подумывают о душе. А взгляните на итальянцев — да в них черт сидит! Нет им угомона и в почтенные годы. Итальянский старец смотрит на мир божий жадно, лихо, отчаянно. Впрочем, не надо опережать события. Уместно ли называть стариком человека, даже если ему не 45, а за 60 и он собирается выдавать замуж любимую дочку? У него, может быть, самые главные дела еще впереди.

Итак, была у Вольтерры дочь, а у дочери жених, молодой зоолог по фамилии д’Анкона. И занимался этот зоолог загадочным делом: ходил по великолепным, благоухающим всеми ароматами суши и моря итальянским базарам, пересчитывая рыб.

Разве может Италия сидеть на безрыбье? Можно ли жить без жареной рыбы, без рыбной пиццы, без умопомрачительных соусов и подлив? А после мировой войны, будь она неладна, резко упали уловы. Старики из Неаполя, Палермо и прочих тысячелетних столиц рыболовства припоминали, что такое не раз случалось и до 1920 года. Надо перетерпеть… Но то старики — а что скажет наука? Вот и ходит зоолог по базарам, подсчитывая, сколько каких рыб приносят сети. И вот чему поражается: до обидного мало в уловах сардины и сельди, но ничуть не меньше, чем в сытые годы, скатов, тунцов и любимых итальянцами мелких акул катранов. В чем тут дело? Почему такое изобилие хищников? Д’Анкона делится за обедом своими наблюдениями с будущим тестем — а тот сразу спрашивает, не бывает ли так, что годы, богатые уловами, регулярно чередуются вот с такими, скудными. Как в библейском сказании — семь тучных коров, потом семь тощих… Зоолог подтверждает, это точно, на базаре так и рассказывают. И тут почтенный математик срывается из-за стола, удаляется в кабинет. В кабинете же, не теряя ни минуты, берется за новую работу — главную работу своей жизни.

Что же, в самом деле, получается? Вот размножились обычные мирные сардинки. Прибыло корма для хищников. Начинает идти в гору их поголовье — но численность жертв из-за акульего обжорства падает… На словах это понятно и неграмотному рыбаку. Но предскажет ли рыбак, к чему приведет такой ход событий? Едва ли. А вот математик напишет систему уравнений и обнаружит, что она нелинейна: входят в эти уравнения члены, содержащие переменные величины (численность хищников и жертв) не только поодиночке, но и совместно, перемноженные друг на друга. И приведет изучение этих уравнений к незыблемому подтверждению старинных наблюдений: поголовья и сардин, и акул должны колебаться подобно двум маятникам. Только со сдвигом по фазе. Когда численность поедаемых идет к максимуму, хищники еще только начинают раскачиваться (тут-то и обрушиваются сказочные, рекордные уловы — хищников-то всегда гораздо меньше, чем жертв). А вот когда зубастая банда разгуляется в полную силу, ресурсы для ее прокорма уже идут на спад. Тут начинают вымирать и акулы с тунцами.

То же самое должно иметь силу для волков и оленей, для рысей и зайцев, для овец и травы. Вообще для любых биологических видов, связанных пищевой цепью. Тем-то и дорога математика, что — «вообще»…

Когда Вольтерра вывел эти уравнения, ему сразу припомнилось, что очень похожую систему предложил еще в 1910 году другой математик — перебравшийся из Австро-Венгрии в Америку Альфред Лотка. Только его уравнения описывали не животный мир, а химическую реакцию. Фантастическую, никем еще не осуществленную — колебательную реакцию, при которой некие вещества реагируют многоступенчато. Вначале превращаются в один неустойчивый промежуточный продукт, потом в другой, а уж из него получается что-то окончательное, прочное. Но как раз это окончательное Лотку интересовало менее всего. Для математика было важно другое: если по скорости превращений стадии отличаются друг от друга не сильно, а конечные продукты могут как-то влиять на поведение исходных, то ход событий описывается нелинейной системой уравнений. И промежуточные продукты ведут себя точь-в-точь как — это уж Вольтерра мог догадаться — хищники и их жертвы. И концентрации этих промежуточных веществ могут колебаться, а вовсе не устремляться только вверх или только вниз.

В общем, сильно подкрепили веру Вольтерры в значение своего открытия эти самые фантастические превращения. Ведь написал он в своем кабинете не что иное, как один из важнейших законов природы — закон борьбы за существование. Мудрый закон, согласно которому хищник никогда не может окончательно восторжествовать над беззащитной жертвой, потому что каждый его успех для него же, проклятого, и губителен.

Очень похожие выводы из своих химических выкладок сделал к тому времени и сам Лотка. Работая параллельно, два замечательных математика перешли от простейшего случая сосуществования всего двух видов (разве в природе бывает, чтоб всего два?) к более сложным, близким к реальности. Каждый по отдельности пришел к сложнейшим системам уравнений, выражающих общий вид Закона. Закон этот лег в основу новой науки, значение которой оценили совсем недавно, хотя название для нее — экология — было припасено давным-давно. А уравнения научились решать, лишь когда появились счетные машины…

Богата Италия гениями — богата и крикунами. Пока Вольтерра работает над своими уравнениями, а потом над книгой о честной борьбе за существование, все громче звучит над страной глотка лихого крикуна, предлагающего — в который уже раз за два тысячелетия? — возродить величие древнего Рима. Глоткой дело не ограничивается. Расползаются по щедрой земле стаи хищников в черных рубашках, а в руках у них не только символические пучки прутьев, но и вполне реальные кастеты, велосипедные цепи, револьверы.

И уж в сенате поставлен вопрос о передаче власти этому горластому.

«Мне на плечи бросается век-волкодав», — напишет вскоре поэт, как никто другой чувствующий подземные толчки истории, и продолжит гордо: «Но не волк я по крови своей».

Отцы-сенаторы, трусливая рухлядь, голосуют «за». Все, кроме одного: Вито Вольтерра против. Его голос ничего не решает.

И вот — стучат колеса. Старый математик уезжает доживать свой век за границей. Уезжает, увозя рукопись новой книги, увозя свою всемирную славу. Потому что нельзя жить в стране, где царствуют акулы.

Потому что не волк я по крови своей,

И меня только равный убьет.

Очень скоро в Риме спохватятся, сообразят, что Италия без гениев — не Италия, начнут зазывать, подкупать, заискивать. Он не поддастся.

Академия рысьеглазых приветствовала непобедимого дуче? Значит, к черту академию.

«…Прошу исключить меня из списков…»

Любительский детектив

Во второй половине 50-х годов стали размножаться науки. Народились, пошли в гору гибриды, кентавры: химфизика, биохимия, биофизика.

В среде ученых людей, в Москве, в Новосибирске, в Харькове, как грибы после дождя, плодились семинары. Выступали на этих шумных собраниях невесть откуда взявшиеся решительные, остроумные люди всевозможных возрастов и самых неожиданных профессий. И гипотезы высказывали дерзкие, еретические.

В то памятное, веселое время, в сентябре 1958 года, собрался семинар в только что организованной при Московском институте химической физики лаборатории физики биополимеров. Выступал на нем гость со стороны, из медицинского мира — свежеиспеченный кандидат биологических наук Шноль. Сейчас можно не вспоминать подробности того, о чем он рассказывал (речь шла о замеченных им периодических изменениях в активности неких ферментов), — для нас важен самый конец доклада. Поведав о своих наблюдениях, Шноль сказал, что ритмичные, периодические явления, свойственные живому миру, бесчисленные биологические часы, бесшумно отсчитывающие в нашем организме отрезки времени длиною от секунд до десятилетий, обязаны иметь простой, чисто химический прототип. Должны существовать в природе реакции, в ходе которых концентрация веществ то возрастает, то убывает. И обратился с вопросом: не знает ли кто из присутствующих таких реакций, не слышал ли хоть о чем-нибудь подобном?

Говорилось это неспроста. Уже добрых два года Шноль, посмеиваясь над собой, сравнивая себя то с Генрихом Шлиманом, то с Шерлоком Холмсом, шел по следам загадочных слухов о «мерцающей колбе» — об открытой будто бы кем-то из московских химиков реакции, при которой раствор аккуратно, словно по секундомеру, окрашивается то в один цвет, то в другой. Шноль знал о математических выкладках Лотки, о том, что проницательные теоретики прямо призывали к поиску таких реакций. Он посмеивался — но настойчиво опрашивал каждого химика, с которым ему удавалось познакомиться. Как правило, его переправляли сначала к одному коллеге, потом к другому, вырабатывалась гипотеза насчет того, кто бы мог такую штуку открыть. Но каждый раз, когда Шноль добирался до заветной кандидатуры, та снисходительно разъясняла, что ничего подобного не видела и видеть не могла, потому что мерцающих колб на этом свете не бывает («Вы что, батенька, термодинамики не знаете?»). Теоретических же выкладок со всякими там прогнозами почти никто из химиков не читал: такие вещи печатались не в химических журналах.

Ко времени, когда собрался семинар, все известные в академическом мире химики были опрошены, детективный поиск совершенно зашел в тупик, и свое заклинание Шноль повторил просто по привычке. Повторил — и тут же забыл, потому что зубастые физики взялись за его доклад всерьез. От иронических вопросов и суровой критики пришлось отбиваться не один час.

Когда же споры утихли, к Шнолю подошел человек двадцати с небольшим лет, местный аспирант Борис Смирнов. Подошел — и тихо сообщил, что о мерцающей колбе ему известно. Он не раз видел ее в руках своего родственника, Белоусова Бориса Павловича.

— Где же об этом можно прочитать? — накинулся на него Шноль.

— Нигде, — отвечал аспирант. — Его статью не стали печатать ни в одном журнале.

— Разве так бывает?

— Выходит, что да. Я ему советовал — поди, мол, в редакцию, покажи им, как цвет меняется. Это же дело пяти минут.

— А он?

— Говорит, клоун я им, что ли, фокусы показывать?

Требовался Галилей

Одни утверждают, будто все в нашем мире движется прямо, другие, непримиримые их противники, убеждены, что всеобщая траектория — круг, что реки и те возвращаются к истокам своим, что восходит солнце и заходит, ну, и так далее. С Аристотелевых времен тянется абсурдная перебранка между мыслителями — а незатейливая земная жизнь, бывает, смеется и над твердолобыми прямолинейщиками, и над хитроумными круговиками. Потому что случаются в ней ходы прямые и косвенные, круговые, эллиптические, параболические и даже такие, каким вообще невозможно приписать определенную траекторию.

Падает камень с крыши — что его остановит, заставит вернуться наверх? Нет такой силы, скажет цивилизованный человек, не подумав. И тут же осечется, припомнив картинку из старой детской книжки: купол древнего собора, люстра, качаемая сквозняком, и Галилей в пышном воротнике свой пульс считает… Простейшая штука — веревка. Но привяжите к ней камень, натяните ваше вервие вдоль горизонта да и отпускайте на здоровье с крыши или откуда угодно. Полетит груз книзу — а потом поднимется. И еще не раз полетит вниз да вверх.

Экая новость, маятник! Да его в каменном веке знали!

Не знали, а видели. Видели, но не замечали, не понимали. Нужен был Галилей, чтобы заметить и понять, чтобы действительно узнали. Простая штука веревка, а дело совершает, как подумаешь, замысловатое. Увязывает конец падения с началом подъема, обращает падение во взлет…

Придет ли кому-нибудь в голову утверждать, что маятник невозможен, что противоречат его падения и взлеты термодинамике? Да такого олуха на смех поднимут. Ему напомнят, что при колебаниях одна форма энергии переходит в другую — но система в целом, как ей и положено, неотвратимо движется к равновесию. При каждом падении или взлете малая доля энергии расходуется на нагрев воздуха, на износ нитки и прочую неизбежную чушь, энтропия потихоньку растет, а размах колебаний затухает. И если не подкармливать их энергией извне — за счет ли опускающейся гирьки, как в старинных ходиках, или электрической батарейки, как в часах современных, через несколько секунд или минут наш маятник остановится.

Легко рассуждать о маятнике, каждый может увидеть его и пощупать, но куда труднее — о молекулах.

У всех в мире явлений есть общие основания, законы термодинамики универсальны, однако едва мы переходим от веревок и гирек к предметам неосязаемым, не наблюдаемым воочию, как сразу начинаем чувствовать, насколько трудно эти основания выявляются, насколько наш мир в действительности не прост. Кажущаяся она, ложная — эта средневековая простота очевидного. Ведь глядим мы на мир хоть и данными нам от рождения, но очень сложными оптическими устройствами, и рука, которой мы эту обыденность осязаем, — хитрейшая биомеханическая конструкция…

К чему это говорится? Да к тому, что не надо очень уж строго судить химиков, не веривших в возможность колебательных реакций (речь идет, разумеется, не о тех, от кого зависит судьба открытий, — с них спрос особый). Химики — люди земные, пуще всего ценят конкретность, очевидность. И, как говорил Сократ, не знать — не позор… К тому, что он говорил дальше, мы еще вернемся, а пока напомню: и маятника не понимали, не видели, пока не явился Галилей. Не найденному, не увиденному, а лишь предсказанному химическому маятнику тоже требовался свой Галилей. Требовался настоятельно. Его ждали несколько десятилетий.

Если начинать по порядку, то придется заглянуть в конец прошлого века. 1896 год занесен в анналы истории как дата открытия радиоактивного распада урана. Но в том же году было сделано еще одно открытие, тоже важнейшее, но не столь громкое. Немецкий химик Рафаэль Лизеганг налил на стеклянную пластинку подогретый раствор желатина, в котором содержался бихромат калия — обычный в лабораторной практике окислитель, чаще именуемый хромпиком. Когда желатин застыл, Лизеганг капнул в центр пластинки раствором другого широко известного вещества — азотнокислого серебра, ляписа.

Прежде чем рассказать, к чему это привело, стоит пояснить, что Лизеганг не был ученым академического склада, а специализировался в узкой области: фотографическая химия. Именно так называлась его книга, выпущенная годом ранее. Был он фотограф многоопытный, потомственный, знаменитые руководства по практической фотографии еще в 60-е годы публиковал его отец, Пауль Лизеганг. И именно этой узкой специализацией объяснялись необычные условия опыта: пластинка, желатин. Какому химику вздумается проделывать реакцию не в пробирке, а вот так, на стекляшке? Да только тому, который стремится изыскать новый способ приготовления фотоэмульсий или что-нибудь в этом роде.

При взаимодействии между хромпиком и ляписом выпадает плохо растворимый осадок бихромата серебра — это знали и до Лизеганга. Осадок выпадал и на его пластинке, но — странное дело — не сплошным пятном двинулась от места падения капли мутная волна осаждения. Осадок почему-то выделялся кольцами, концентрическими окружностями, очень похожими на годовые кольца, видимые на срезе дерева. Аккуратные, разделенные примерно равными прозрачными промежутками окружности, постепенно расширяясь, ползли по пластинке и успокоились лишь тогда, когда иссякло азотнокислое серебро.

Надо отдать должное Лизегангу. Увидев это невероятное явление, он моментально забыл о своих фотографических затеях и взялся за изучение того, что впоследствии вошло в учебники под названием «кольца Лизеганга». И изучал это еще добрых полвека.

Оказалось, что периодическое, послойное выпадение осадка возможно не только на пластинке, но и в пробирке, что периодически, импульсами может выделяться не только твердый осадок, но и жидкость, и газ (очень модными в начале нашего века были исследования «химического нерва» — железной проволочки, погруженной в азотную кислоту и выделяющей газ не равномерно, а толчками; толчками же, импульсами проводящую ток). Оказалось также, что при некоторой сноровке осадку на пластинках можно придавать форму не только колец, но и затейливых, художественных фигур (одно время это тоже было в моде), что кольца можно наблюдать в природе — на срезах горных пород, например агата, при замерзании жидкостей и во многих других случаях.

В 20-е годы, когда появилась квантовая механика, горячие головы пытались даже увязать эти периодические, колеблющиеся во времени явления с волновыми свойствами материи: вот, мол, они, эти свойства, видимые воочию. Сказывалась, конечно, тоска химиков по очевидности, таявшей на глазах по мере открытия все новых немыслимых физических свойств вещества.

Точной, математически безупречной теории кольца Лизеганга не получили до сих пор, но есть неплохие модели, и из них явствует, что ничего сверхъестественного в кольцах нет, что они представляют собой лишь один из примеров широко распространенных в природе явлений, описываемых нелинейными уравнениями. Однако не эти ли самые кольца натолкнули Лотку на изобретение его фантастической схемы, на предсказание периодических реакций? Не слыхивал ли о них и Вольтерра — кто знает, одни ли только средиземноморские рыбы взбудоражили фантазию великого итальянца?

Ну, да теории теориями, а немало жило и живет на свете просто любознательных людей, не замахивающихся на вселенские проблемы, а лишь ставящих опыты, тысячи опытов. Кольца Лизеганга — простые, зрелищные и в то же время загадочные — привлекли внимание сотен экспериментаторов, и профессионалов, и любителей. Наблюдений накопилось столько, что выпущенную в 1938 году в Москве книгу Ф. М. Шемякина и П. Ф. Михалева «Физико-химические периодические процессы» пришлось снабдить списком литературы, содержащим свыше восьмисот ссылок. Каких только затейливых фотографий и феерических выкладок не найдешь в этой, ставшей теперь редкостью, книге! Чего только не подмешивали к веществам, образующим кольцеобразные осадки! И теориями какими-то задавались, и просто так подливали чего-нибудь, на авось.

Особо существенны для нашего повествования опыты, проделанные в 1934 году самими авторами книги — Михалевым и Шемякиным. Прибавляя к раствору ляписа, коим капают на пластинку, различные органические соединения, они каждый раз измеряли, насколько меняется в результате этого расстояние между кольцами. И установили, что сильнее всего раздвигает кольца добавка лимонной кислоты. Лимонной — а не щавелевой, не уксусной, не этилового спирта и не метилового.

Этот факт надлежит запомнить: лимонная кислота в нашей истории будет упоминаться еще не раз.

В те же довоенные времена были начаты и другие важнейшие для нас опыты. Занимался ими не химик, а физик, крупнейший советский физик Д. А. Франк-Каменецкий. Работая над теорией сложных процессов, составляющих в сумме нехитрую, всем известную реакцию горения, он наблюдал, как смесь паров углеводородного топлива (в частности, бензина) с кислородом воспламеняется не сразу, а после некоторого периода разгона, именуемого среди специалистов индукционным периодом. И замечал, что в некоторых случаях даже после воспламенения горение становится непрерывным не сразу. Смесь вспыхивала, потом погасала, потом вспыхивала снова — и так несколько раз, с довольно регулярными промежутками между вспышками. Можно было, конечно, отнести это на счет того, что вещество сначала лишь прогревается (химик, возможно, так бы и заключил), но физик Франк-Каменецкий понял, что дело обстоит иначе. Зная уравнения Лотки, владея теорией разветвленных цепных реакций, только что разработанной Н. Н. Семеновым, он заключил, что наблюдается новый, ранее неизвестный режим горения — нелинейный, периодический, колебательный.

В 1941 году Франк-Каменецкий написал статью, в которой объявил, что необходимо искать колебательные реакции и в кругу обычных, происходящих в жидкой среде превращений, что они обязаны существовать, что изучать их будет куда легче, чем горение с его неустойчивым режимом. После войны, в 1947 году он издал книгу — одну из самых блестящих книг в истории науки о скоростях реакций. И в конце ее, изложив с поразительной ясностью теории Лотки и Вольтерры, снова описав свои наблюдения, повторил призыв: ищите колебательные реакции, их существование неизбежно!

Был ли призыв услышан? Ведь большинство химиков остерегается читать физическую литературу: больно уж непривычная логика, интегралы…

Продолжение любительского детектива. Голос

После семинара Шноль и Смирнов проговорили недолго. На естественную просьбу познакомить его с Белоусовым Шноль услышал ответ уклончивый. Борис Павлович, мол, живет очень замкнуто, всегда занят, неизвестно, сможет ли уделить время… В общем, придется прежде спросить его согласия. Шноль удалился, подозревая, что ждать ему придется долго.

Тем не менее ответ оказался скорым. Смирнов позвонил ему домой в тот же вечер и сообщил, что времени для личной встречи у Белоусова нет, но он согласен поговорить по телефону. Был продиктован номер.

Набирать его Шноль не торопился. Попытался представить себе голос человека, которого искал два года.

Бывает же такая чертовщина! Живем в одном городе, занимаемся смежными науками, а познакомиться, найти друг друга можем только по счастливой случайности. Как будто по параллельным плоскостям ходим, нигде не пересекающимся… Каким голосом может говорить человек, не имеющий ни времени, ни желания общаться с товарищами по науке, человек, открывший удивительную реакцию, но нигде и ничего о ней не сообщивший? Наверное, глухим басом, коротко, отрывисто, считая в уме бесполезно утраченные секунды… А может быть, это человек слабый, больной, стесняющийся своей внешности. Такой будет говорить фальцетом, сбивчиво, со множеством вводных предложений. Беседа затянется на час — а до сути так и не доберется…

Набрав наконец названный ему номер, Шноль долго ждал, пока позовут Бориса Павловича. Женщина, поднявшая трубку, медленно шлепала задниками туфель, очевидно по коридору (было ясно слышно, как она шлепает), потом скрипнула дверь, послышался ее призыв — Борис! — и спустя пару минут послышался голос. Обыкновенный, не бас и не фальцет, очень внятный, спокойный — чересчур даже спокойный, принадлежавший, как легко было понять по говору, исконному московскому интеллигенту. Шноль торопливо представился, начал было излагать историю своих поисков, но голос твердо, хотя и очень вежливо, эту тему отклонил, предложив взять бумагу и записывать. Затем уверенно, явно не нуждаясь в шпаргалке, продиктовал: лимонной кислоты столько-то, бромата натрия да сернокислого церия — по столько, серная кислота — вода один к трем. Если нужно, чтобы смена окрасок была легко заметна, можно добавить железо-фенантролин. Как вы сказали? Прошу прощения, я не расслышал… Железо-фенантролин, комплекс двухвалентного железа с фенантролином, есть такое органическое основание, количество такое-то. Вот и все.

Шнолю не хотелось верить, что это все, что разговору конец. Он попытался просить о личном свидании, предложил познакомиться. Голос ему ответил… Нет, рано еще, пожалуй, рассказывать, что он ответил. В общем, не согласился голос материализоваться. Попрощался, в трубке раздались короткие гудки. Весь разговор длился минуты две.

Амигдалин

Вскоре после того как был открыт радиоактивный распад и началось его изучение, некоторые из тех, кто этим занимался, начали страдать непонятными недугами. У них расстраивалось пищеварение, выпадали волосы, появлялись признаки белокровия. Первые же опыты на животных подтвердили то, о чем пострадавшие ученые догадывались и сами: элементарные частицы и осколки атомных ядер оказывают на организм губительное действие; живым существам, соприкасающимся с радиацией, необходима защита.

Пока речь шла о немногочисленных экспериментаторах, работающих в хорошо оборудованных лабораториях, проблема решалась с помощью толстых стенок из бетона, содержащего свинец, защитных костюмов и прочих средств, изолирующих организм от зловредного излучения.

Началась эра атомного оружия. На столы президентов и фельдмаршалов легли первые секретнейшие доклады, в которых с профессиональным цинизмом высчитывалось, сколько единиц вражеской живой силы можно вывести из строя ударной волной, а сколько — радиацией. Гибель Хиросимы подтвердила: расчеты, к несчастью, верны, они если и ошибаются, то лишь в сторону занижения числа возможных жертв.

Так возникла потребность в радиозащитных лекарствах, способных хотя бы частично застраховать безвинных людей, их жизнь и здоровье. Поиски лечебных и профилактических препаратов начались в разных странах одновременно с разработкой новых образцов ядерного оружия. И то, и другое окружалось строжайшей государственной тайной, ибо защитное средство — это тоже оружие.

Среди веществ, испытанных советскими учеными, был амигдалин, природный алкалоид, содержащийся в косточках горького миндаля, персика и в некоторых других растениях. Позднее, в 1963 году, о радиозащитном действии амигдалина была написана целая книга. Но поначалу и алкалоид был тайной.

Теперь, пожалуй, невозможно установить, кто первым предложил взять на вооружение это вещество, известное с давних времен, но то был человек глубокой культуры и четкого химического мышления.

Амигдалин считался изрядно ядовитым, однако такие свойства не были редкостью среди радиозащитных препаратов: опасность, от которой они должны были предохранять, настолько грозная, что как средство от радиации испытывался (и не без успеха) даже цианистый калий, даваемый, разумеется, в несмертельных дозах. Сведения об этих испытаниях, проводившихся за рубежом, возможно, и натолкнули неизвестного нам ученого на мысль предложить амигдалин. Дело в том, что ядовитость алкалоида тем и обусловлена, что при распаде под действием особого фермента, который тоже содержится в персиковых или миндальных косточках, он выделяет синильную кислоту — ту самую, в которую превращается в организме цианистый калий.

Книга об этом амигдалине насыщена таблицами, фотографиями, печальными описаниями острых опытов на крысах и собаках — а есть в ней и неожиданная для сухой научной монографии глава об истории амигдалина. Из нее читатель узнает, что еще в древнеегипетском храме Изиды было начертано «умрешь от персика», что таинственные «воды ревности» и «горькие воды» итальянского средневековья, известные также под названием «аква тофана», скорее всего, представляли собой настои горького миндаля или персиковых косточек, что изобретенные в XVIII веке успокаивающие лавровишневые капли содержали все те же опасные компоненты, но только в малых количествах…

Можно сказать, что современная органическая химия началась с амигдалина. Полтора века назад Либих, изучая этот доступный даже в те времена алкалоид, установил, что при ферментативном его распаде выделяется не только синильная кислота, но и «масло горьких миндалей» — бензальдегид. Исследуя бензальдегид, Либих и Велер проделали первую в истории серию последовательных, целенаправленных синтезов, предложили первую теорию, объяснявшую непонятные свойства веществ органического происхождения. Вслед за ними изучать «масло горьких миндалей» взялись молодой русский химик Зинин, француз Жерар, немец Кекуле и десятки других крупнейших мастеров эксперимента.

Кем мог быть человек, из тысяч веществ выбравший именно это, украшенное почтенной химической родословной? Думаю — химиком, и притом химиком, прошедшим добрую старую школу…

К началу нашего века было установлено, что сам по себе, в отсутствие фермента, получившего название «синаптаза», амигдалин довольно устойчив, синильную кислоту выделяет с трудом и потому в чистом виде он ядовит сравнительно мало. На эту особенность и ориентировались те, кто взялся изучать его радиозащитное действие. Ведь амигдалин доступен, довольно дешев и в случае успеха испытаний его без труда можно добыть в любых количествах.

Расчеты во многом оправдались. Амигдалин, если его давать животным заранее, до облучения, очевидным образом повышает их сопротивляемость даже при дозах радиации в 550 или 600 рентген (а это втрое превышает дозу, вызывающую острую лучевую болезнь). При 700, правда, его действие незаметно — но эта доза вообще чудовищна, она считается абсолютно смертельной.

Вводя собакам, мышам или крысам амигдалин в количествах, не вызывавших почти никаких неприятностей, исследователи тем не менее уделили внимание и неприятностям, которые возникают при больших его дозах. И подтвердилась при этом теория, которой руководствовался безвестный инициатор испытаний: амигдалин, подобно синильной кислоте, только несколько слабее, блокирует работу ферментов, управляющих внутриклеточным дыханием. Биохимические анализы показали, что под действием больших его порций в клетках печени падает содержание лимонной кислоты, а также кетоглутаровой, образующейся из той же лимонной в ходе преобразований, составляющих в сумме так называемый цикл Кребса, тот самый цикл, по которому (наряду с аппаратом наследственности) в первую голову ударяет радиация…

Эта круговая, бесконечная последовательность ферментативных реакций достойна удивления. Органические кислоты непрерывно превращаются друг в друга, потребляя энергию любого горючего — углеводов, белков, жиров, что в данный момент доступнее. Однако не только на вращение этого биохимического колеса тратятся ресурсы. Колесо оказывается универсальным генератором, выдающим клетке энергию в форме стандартных, пригодных для любой ее житейской надобности молекул аденозинтрифосфата. В этом важнейшем, существеннейшем для выживания клетки пункте, от надежности работы которого зависит все прочее в организме, не приняла природа превращений прямоточных, линейных, нет — выбран был цикл, последовательность, сходная с колебательной. Не совсем, конечно, строга эта аналогия с точки зрения современной теории — но мог ли пройти мимо нее человек, размышляющий о колебательных реакциях? Мог ли он знать другое, тоже часто применяемое название цикла Кребса: цикл лимонной кислоты?

Опять на первый план выходила лимонная кислота…

Повторяю: мне не известно в точности, кто первым предложил испытать амигдалин, кто первым додумался до особой роли, которую играет в защите от радиации цикл лимонной кислоты. Знаю только одно: в списке авторов книги о радиозащитном действии амигдалина значится имя Б. П. Белоусова.

Мобиль Александровна

— Да, я была в Швейцарии вместе с отцом, Александром Павловичем Белоусовым, членом военно-технического бюро, организованного в 1905 году при Московском бюро РСДРП для подготовки вооруженного восстания, а также с его братьями Владимиром и Борисом. Родилась же я в Японии. Точнее сказать, на пароходе вблизи японских берегов. Пароход был английский. Поэтому крестили меня по англиканскому обряду, присвоили имя Мэйбл. И я считалась британской подданной.

Родители бежали из Красноярска через Китай. Это был обходный, но относительно безопасный для ссыльного маршрут в Западную Европу. В Японии пробыли недолго, отправились пароходом через Суэцкий канал в Италию. Этой страны я не помню, но в нашем альбоме сохранились фотографии. Потом перебрались в Цюрих. Там жило немало большевиков, друзей отца, там учились его братья.

Следует уточнить, что отцу тогда было двадцать три, Владимиру девятнадцать, а Борису — семнадцать лет. Революция, в которой все они участвовали, произошла на пять лет раньше. Тем не менее и четырнадцатилетний Владимир, и двенадцатилетний Борис действительно работали в мастерской, тайно устроенной на чердаке родительского дома, делали бомбы для Красной Пресни. Был еще Сергей, ему было шестнадцать. В начале 1906 года мастерскую нашли, ребят арестовали. Такая подробность: когда их размещали в камере, у одного нашли под накидкой плюшевого мишку. Невзирая на годы, наказали детей по всей строгости. Сергея сослали, из Сибири он уже не вернулся. Владимира и Бориса исключили с волчьим билетом из коммерческого училища, приговорили к высылке из Москвы. Здоровье у обоих было неважное. Мать решила отправить их не в деревню, а в Швейцарию. Сама поехать с сыновьями не могла — у нее были на руках двое еще меньших. Списалась с пансионом в Цюрихе, ребята отправились самостоятельно.

Вы спросите, какое участие в них принимал отец, Павел Николаевич. Он был далек от сыновей. Посмотрите фотографию… Старше матери лет на двадцать пять, суровый, традиционный «глава семейства», он занимал важную должность в каком-то банке. Сыновья доставляли ему немалые неприятности: воспитать их по своему образцу он так и не сумел. А мать — Наталья Дмитриевна — была человеком совсем другого склада. Видите, какая красавица… Стриглась коротко, с шестерыми своими мальчишками играла, как старшая сестра, прощала им многое — но вырастила людей, отличавшихся глубокой порядочностью и не показной, не казенной, а внутренней, истинной дисциплиной.

Хлопот с такой командой было, конечно, предостаточно. Интерес к химии появился у братьев раньше, чем мастерская на чердаке. И способствовал этому, сам того не желая, отец. В обязанность мальчикам вменялось набивать Павлу Николаевичу папиросы (покупных он не любил). Часть папирос утаивалась и передавалась солдатам из охраны арсенала, помещавшегося по соседству с их дачей в Лосинке, — это была одна из первых там дач; по Лосинке, как рассказывают, еще бегали волки. В награду за папиросы солдатня без отказа выдавала ребятам порох. И они устраивали взрывы, судя по результатам, довольно значительные. Изменили, например, русло Яузы, чтобы сделать себе удобную купальню. Подняли на воздух любимую отцовскую клумбу, усаженную какими-то особыми, специально выписанными георгинами, с модным тогда стеклянным шаром в центре.

Потом склеили шар синдетиконом, навтыкали цветов, каких попало. Отец, приехав, начал было бранить цветоводство — жулики, мол, продают семена невесть какие. Но потом взялся свою клумбу поливать, и правда выплыла наружу.

Вскоре, однако, навыки работы со взрывчаткой пригодились для дел самых серьезных.

В Цюрихе Борис с блеском закончил гимназию, поступил в политехникум. Следует сказать несколько слов о том, как взимали там плату за обучение. Проходя курс наук, студент вносил сравнительно скромные суммы, не составлявшие и половины общей стоимости образования. Главный, самый крупный взнос полагалось делать в конце, при получении диплома. Из-за этого многие русские эмигранты — денег у всех было не густо, — пройдя курс наук, диплома не запрашивали, оставались без официального документа об образовании. Так получилось и у Бориса Павловича. В 1915 году он ученье закончил, и притом отменно (ему предлагали тут же остаться работать при университете), но диплома не выкупил. Впоследствии это было причиной немалых неприятностей.

Меня увезли из Швейцарии еще до начала мировой войны. Приехала из Москвы Наталья Дмитриевна и забрала без всяких документов, записав в дорожных бумагах вымышленное имя. Без документов я жила довольно долго: после Октябрьской революции царские свидетельства и паспорта силу утратили. Потом же, в начале тридцатых годов, когда я собралась замуж (да и паспортизация началась), документы были мне выданы на основе свидетельских показаний. Мою личность удостоверили известные деятели нашей партии Литвинов и Ульянинский — они помнили меня еще по Швейцарии.

Там, в Цюрихе, квартиру, которую снимали мои родители вместе с братьями отца, посещали также Луначарский, Дзержинский и другие известные революционеры. Нередко бывал и Ленин. Они с отцом подолгу работали вместе, запершись в кабинете. Я-то этого не помню — мала еще была, — но отец впоследствии рассказывал, как Ленин брал меня на колени и весело, заразительно смеялся.

Тогда же возникло и мое необычное имя. Одни продолжали называть меня Мэйбл, другие величали старым прозвищем отца — Бомбиль. А потом оба имени слились — и получилось: Мобиль.

Мой отец, профессор математики, умер во время ленинградской блокады. Когда началась война, он успел отправить мне по почте (это я узнала позднее) воспоминания о Ленине, но они не дошли, затерялись… Я да и мой сын Борис несколько раз принимались расспрашивать Бориса Павловича, что помнит о Ленине он, но ответы выдали скупыми. К своей памяти Борис Павлович относился строго и, видимо, не хотел стать источником недостоверных сведений. Помнил только замеченный многими заразительный ленинский смех, непобедимую его игру в шахматы да привычку во время спора расхаживать, заложив пальцы за проймы жилета. Говорил, что друзья моего отца были люди отнюдь не сухие, а веселые, насмешливые, ценили шутку, розыгрыш… Ведь в большинстве своем они были тогда очень молоды.

После ученья братьев потянуло на родину. Предлагали им в Швейцарии работу, война шла — но Владимир и Борис нашли способ вернуться в Россию окольным путем. Отцу же дорога была по-прежнему закрыта. Борис явился в Москву настолько худой, что его даже в армию не взяли «по малости веса». Он и в зрелые годы был худ — Белоусовы к полноте не склонны, но тогда, видимо, отощал уж совсем небывало. Потом он работал на заводе Гужона (теперь — «Серп и молот»), завод считался оборонным, и оттуда не забирали. Тогда же на него обратил внимание академик Ипатьев. Несмотря на разницу в возрасте и общественном положении, подружился, даже домой заходил… Борис Павлович потом говорил, что перенял у этого одаренного химика очень многое — и в исследовательском деле, и в манере чтения лекций, и в показе многочисленных, увлекавших аудиторию лекционных опытов.

Лекции он начал читать после революции, когда вернулись наконец мои родители. Отец тоже стал преподавать, Владимир ушел в Красную Армию. Борис Павлович также стал военнослужащим, но уже после гражданской. Служил на складе горючих материалов, потом снова стал читать лекции. Вот, сохранились фотографии…

Рассказывая, Мобиль Александровна Белоусова листала старинные семейные альбомы в добротных переплетах. Фотографии, десятки фотографий. Совсем давние, плотнейшего картона, с тиснением на обороте: «Овчаренко, Тверская, дом Олсуфьева, вблизи дома господина генерал-губернатора». Чуть пожелтевшие, двадцатых годов — это легко определить по кепкам мужчин и женским береткам. Более поздние, с людьми в военной форме. Многие кадры — любительские, но удивительно четкие, выполненные уверенной рукой. Это работы Бориса Павловича, знатный был фотограф, разъясняет хозяйка.

А вот и сам Борис Павлович. Длинное, чуть скуластое лицо, громадные широко открытые глаза, губы сжаты, поза напряженная… Видно, что человек непрерывно думает о чем-то. Не знать, кто изображен, так вообразишь: поэт или музыкант (и не будет в этом большой ошибки; Белоусов когда-то славился импровизациями на рояле), но на воротнике петлицы, на петлицах ромбы — знаки отличия военного специалиста высшей квалификации, так тогда обозначали звание, равное генерал-майор-инженеру. Это Белоусов, преподаватель Академии химзащиты. То же лицо, но чуть помоложе, еще худее. В пенсне, одежда штатская… Белоусов — лектор в Кисловодском народном университете. Четыре таких же лица, заостренных, глазастых, пятое чуть пополнее, в круглых очках… Братья Белоусовы, собравшиеся на материнские похороны. 1932 год. Слева в очках — старший, Александр Павлович. Остальные похожи друг на друга так сильно, что Бориса Павловича среди них выделишь не сразу.

Был, значит, в самом деле был такой человек, успевший сделать все, о чем рассказывают смутные предания. И бомбы для революционеров, и зеленку для раненых, и первую в мире колебательную реакцию. Живы еще люди, слышавшие его голос, видевшие его лицо. Очень их мало — а Борис Павлович достоин того, чтобы его голос, его дела стали внятны для всех.

Колба-зебра. Версия 1984 года

Шесть раз в неделю ровно в восемь утра во двор въезжает потертая «эмка», и старший лаборант Белоусов, пожилой, немногословный, удивительно худой даже по несытому послевоенному времени, отправляется в институт, расположенный в дальнем пригороде столицы. Такой невиданный при скромнейшем звании почет объясняется тем, что лаборант он не простой. Бывают, знаете, такие уникумы, у которых все не как у людей, — это тот самый случай. Добрый человек при таких заслугах да наградах, да на пятьдесят восьмом году жизни, уж как минимум кандидат наук. А этот знаменитый в кругу специалистов химик не то что ученой степени — простого диплома, как выяснилось при проверке личных дел, не имеет. Ну, и результат: переводят начлаба на общих основаниях, как по новому закону положено, на должность старшего лаборанта. Но с сохранением прежних обязанностей (лабораторию-то кто будет тянуть?), с правом подписи, участия в заседаниях, с машиной… Говорят ему, однако, по-человечески: мы ж все понимаем, ну, не смог в свое время бумажку оформить, дорого за нее брали при буржуазном строе — так напиши куда следует, объясни, попроси. Обязательно пойдут навстречу. А он гнет свое: на харчи мне хватает, сколько платят, столько, стало быть, и стою. На общих основаниях, — значит, на общих, по справедливости. Вот и пиши вместо него бумажки во все инстанции…

Дирекция, общественные организации пишут понемногу, поругивая строптивца, но восхищаясь им в глубине души, как героем из чудесной, давно не читанной книжки. А Борис Павлович тем временем ездит на «эмке» на работу да с работы; вернувшись домой, садится за те же книжки, что и в рабочем кабинете. Съедает, не замечая, легчайший ужин, да и укладывается спать. На прочие дела у него в настоящий момент времени не хватает, так что когда приходят звать на заседание или в дирекцию — безмолвно раздражается.

Тягостнее всего, если канцелярские глупости наваливаются прямо с утра, когда голова свежа и работает особенно четко. Вот и сегодня… Ровно в девять, с машины — сразу на заседание, приехало начальство, доклад будет.

…Верно ставится вопрос и справедливо. Работая над защитой людей от радиации, думаем почему-то только о громадных дозах, которые могут им достаться в случае аварии реактора или если, не приведи господь, какой-нибудь душегуб бомбу бросит. А ведь не менее вероятны дозы малые, не столь заметные: атомная техника не сегодня завтра станет бытом. Да не только дозы… Есть еще и тяжелая вода. Она не радиоактивна, но кто знает, как действуют на организм небольшие ее количества?

Все говорится дельно — только цифры называются с трибуны какие-то загадочные.

Когда доклад закончился, попросил слова начальник химической лаборатории Белоусов и объявил, что испытания растворов тяжелой воды названной концентрации он готов начать хоть сегодня, и притом на самом себе. Одно требуется: руководство должно обеспечить эксперимент жидкостью, с которой легко смешивается водопроводная вода, лучше всего этиловым спиртом. Зал оживился, предчувствуя оборот событий веселый, а то и скандальный. Председатель собрания очень серьезно спросил, для чего требуется жидкость. Здесь-то Белоусов и разъяснил, что обычная вода, какую мы ежедневно наливаем в чайники, содержит окиси дейтерия, сиречь воды тяжелой, вдвое больше, чем названо с трибуны. Так что ежели разбавить ее спиртом один к одному, будет в самый раз. Сдавленный смех в зале.

Белоусов же произнес, сел — и начал думать о другом. Об эксперименте, намеченном на сегодня. Неизвестно, состоится ли… А в зале царила тихая буря, а в президиуме приезжее начальство, еще большее, чем сам докладчик, шептало ему, бедному, неописуемые слова касательно ответственности, которую берет на себя каждый, дерзающий вылезать на трибуну.

Но довольно о заседании. Наш герой не охотник убивать служебное время таким способом. Ускорим же ход событий, поможем ему сменить пиджак на потертый сатиновый халат, а ботинки — на шлепанцы. Старые химики любят работать в домашней обуви.

Предстоит Борису Павловичу подействовать на лимонную кислоту раствором, в котором будет смесь бертолетовой соли и сульфата церия. Почему на лимонную? Да потому, что она — ключевая в цикле Кребса. Потому, что она сильнее всего влияет на расстояния между кольцами Лизеганга. Думаете, не читал Борис Павлович книги Михалева и Шемякина? Читал, наверняка читал. Он сам увлекается этими кольцами, умеет делать их как никто — даже в тончайших капиллярах. Да если бы даже и не увлекался. Есть в книге целая глава о применении периодических процессов в аналитической химии. А эта химия — первейшая из многочисленных профессий Белоусова, перед войной, как раз когда книга вышла в свет, а Белоусов с преподавательской работы ушел, стал штатским исследователем, он только аналитикой и занимался. Что же касается книги Франк-Каменецкого, то она ему, видимо, незнакома. В ней тоже кое-что написано об аналитической химии, однако последующий ход событий заставляет предполагать, что — увы, к сожалению, не читал.

В общем, с лимонной кислотой — дело ясное. Но почему бертолетова соль, а не, скажем, марганцовка, перманганат калия? Да потому, что марганцовка окисляет лимонную кислоту сама по себе, без всяких посредников. А нужен окислитель, способный действовать только через передаточное звено, через катализатор. Или, думаете, Белоусову не известна схема Лотки? Известна: она в той же книге Шемякина подробно описана. А в математике он, в отличие от большинства химиков, толк понимает, среди прочих его домашних изобретений — и некий магический квадрат для опознания простых чисел, и специальный бильярд со шкалой по борту: шарик, отражаясь от бортов, все те же простые числа отмечает…

Короче говоря, Борис Павлович знает, что требуется последовательность промежуточных продуктов реакции, и выяснил уже, что окислительный потенциал бертолетовой соли вроде бы как раз достаточен, чтобы в кислой среде переводить ионы железа, марганца или церия в высшее валентное состояние. А оные после этого способны, в свою очередь, окислять лимонную кислоту. И остановился он на соли редкоземельного металла церия: в низшем, трехвалентном состоянии его ионы бесцветны, а в высшем, четырехвалентном — желты. Значит, если реакция пойдет вообще, без колебаний, будут видны пузырьки углекислого газа — их выделяет при распаде лимонная кислота. Ну, а если посчастливится поймать колебательный режим — начнет меняться окраска.

Так он думал или не так — никаких сведений сейчас, в 1984 году, не сохранилось. Но в 1950-м логика его рассуждения могла быть похожей. Попробуем держаться этой версии.

Итак, Белоусов добирается до своего рабочего места. Время уже обеденное, все сотрудники в столовке. Он не спеша переодевается, достает из шкафа банки с лимонной кислотой и сернокислым церием. И еще одну баночку, совсем старенькую, с отвалившейся этикеткой, — лаборантка, женщина пожилая, надежная, многоопытная, уверяла, что это бертолетка, и ей ли не знать свое хозяйство? Белоусов разбавляет серную кислоту, остужает ее, присыпает в колбу с кончика ножа немного бертолетовой соли, а потом, обтерев лезвие, — лимонной кислоты (первый, пробный опыт химики всегда делали именно так, не взвешивая реактивы). Осторожно, стараясь не перебрать, подцепляет чистым скальпелем несколько кристаллов сульфата церия (много не надо, это же катализатор), всыпает их туда же и — слышит настырный звон телефона.

Будь проклят этот телефон!..

Восемь лет спустя. Снова голос

Нетрудно догадаться, что сделал Шноль, узнав по телефону рецепт периодической реакции. Рано утром, едва открылся институт, он был в лаборатории. Часть веществ нашлась тут же, кое за чем пришлось сбегать в соседние комнаты. Спустя какой-нибудь час Шноль уже наслаждался колбочкой, в которой то вспыхивало, то угасало желтое сияние. Бледное, но на фоне белой бумаги заметное любому, имеющему глаза.

Таковых нашлось немало. Все, кто являлся в комнату, по очереди любовались мерцающей, пенящейся колбой… Потом потянулись любопытные из других комнат, с других этажей… Шноль терпеливо смешивал все новые порции растворов, повторял очередному гостю загадочную историю, связанную с реакцией, спорил насчет ее механизма.

Это тянулось не один день. Реакцией восхищались, рассказывали о ней коллегам, знакомым, являлись все новые любопытствующие — теперь уже и химики. Две старшекурсницы с физфака МГУ взялись реакцию изучить — Шноль естественным образом оказался их научным руководителем. Но экспериментировать девушки почти не успевали, больше работали, как острил один аспирант, гидами, показывая всем, кто бы ни попросил, новую достопримечательность.

Среди всеобщего восторга только один человек становился с каждым днем все печальнее — и это был сам его виновник Шноль. До него начало доходить, что происходит нечто ужасное. Все большее число специалистов узнает об открытии, которое на сегодняшний день — ничье. Хозяином колебательной реакции, владельцем приоритета и связанных с этим лавров станет тот, кто первым опубликует ее описание в издании, доступном всеобщему прочтению. И с каждым днем возрастают шансы на то, что таковым станет случайный человек, который, даже и не имея никаких дурных замыслов, просто обнаружит какую-нибудь подробность в этой мало еще изученной реакции — и напишет о своем наблюдении в журнал.

Вот почему Шноль сначала затосковал, а потом понял, что, несмотря на ясно выраженное Белоусовым нежелание продолжать знакомство, придется снова ему звонить. В конце концов Шноль так и сделал. Это произошло спустя несколько месяцев после первого их разговора. Снова медлительная женщина шлепала разношенными туфлями, снова слышался ее крик — Борис! — и опять Шноль услышал невеселый голос. Усвоив опыт предыдущей беседы, о свидании просить не стал, а лишь кратко изложил суть своих переживаний. Ответ был неожиданный: если украдут — буду рад. Стало быть, реакция кое-чего стоит. Никудышных вещей не воруют.

Шноль пустился уговаривать: крупнейшие-де ученые пришли в восторг (он невзначай предвосхитил события), все только и спрашивают, кто до такой замечательный штуки сумел додуматься. Лесть не подействовала. Голос твердо заявил, что скромный его опыт общения с редакциями журналов вполне достаточен, и в дальнейшем ни в какие отношения с этими организациями он вступать не намерен.

Но нас-то вы в какое положение ставите, возопил Шноль. Мы же, выходит, преступники, подрываем законный ваш приоритет. Голос смягчился. Поняв, что собеседник хлопочет вовсе не о своей выгоде, Белоусов пообещал подумать. Может быть, он напечатает сообщение о реакции в каком-нибудь сборнике. Но только не в журнале — о журналах не может быть и речи.

Одержав эту маленькую победу, Шноль вздохнул с облегчением. Вскоре ему сообщили: в некоем сборнике трудов по медицине, даже не трудов, а кратких рефератов, появилась публикация, подписанная Б. П. Белоусовым. В ней сообщалось о периодически действующей реакции между лимонной кислотой и броматом натрия. Катализатор — соль церия. И все, никаких подробностей, детальной рецептуры, никаких фотографий. Пораженный столь быстрым результатом своего телефонного звонка, Шноль стороной разузнал, что в сборник принимают материалы без предварительного рецензирования (вот почему Белоусов выбрал именно его), составители этого малоизвестного издания Бориса Павловича знают и почитают. Поэтому когда им в руки попал реферат его неопубликованной статьи, они немедленно вставили его в уже готовый сборник, чуть ли не в корректуре. Вот и получилось быстро.

Маленький реферат 1959 года так и остался единственной публикацией Белоусова об открытой им реакции. Общеизвестным он стал очень скоро. Отчасти — благодаря курьезному случаю. Знаменитый старый физикохимик швед Христиансен выступил с очередным призывом искать колебательные реакции. А Шноль, прочтя его статью, написал письмо, в котором сообщил, что дело сделано. Указал ссылку. И с легкой руки Христиансена об открытии Белоусова узнали по всему свету.

Значимость, ценность того, что делает исследователь, принято оценивать по числу упоминаний той или иной его публикации в последующих научных изданиях. Так вот, годы спустя скромный реферат, а вместе с ним и безвестный сборник вошли в круг самой что ни есть элиты: почти каждая статья о колебательных реакциях, о проблемах неравновесной термодинамики, «биологических часов» содержит ссылку на Белоусова. А таких статей теперь сотни.

На университетской кафедре биофизики между тем события развивались так. В 1961 году ее посетило начальство. Не такое, чтобы к его приходу выставлять цветочные горшки или показательные неработающие приборы. Академика Тамма почитали не только из-за титулов. Крупнейший физик-теоретик, лауреат Нобелевской премии, он был одним из тех, кому кафедра биофизики была обязана своим существованием, в свое время он упорно добивался ее организации. Ударить лицом в грязь перед Таммом не хотели. Поэтому, хотя парадных костюмов не надевали, да и обыденная рабочая суета не прекращалась, все были в сборе. У каждого наготове были таблицы и диаграммы, каждый был готов (и мечтал) ответить на любой вопрос.

Комната, в которой изучали белоусовскую реакцию, помещалась прямо против лифта. Из-за этого Тамм заглянул в нее в первую очередь. А заглянув, уж больше никуда не пошел. Добрых полтора часа любовался игрой окраски, расспрашивал о планах дальнейших опытов, придумывал вместе с девушками и Шнолем, успевшим уже стать постоянным лектором кафедры, что можно проделать еще. Когда же хватился, что пора уходить, дела ждут, — пришли из других комнат, спросили с обидой: что же, к нам-то и вовсе не зайдете?

Игорь Евгеньевич, извиняясь, произнес: довольно и этого. Если хорошенько взяться за одну только реакцию Белоусова, работы хватит на целую лабораторию.

А вскоре появился на кафедре человек, взявшийся за дело капитально, — аспирант Анатолий Жаботинский.

Колба-зебра. Продолжение

Будь проклят этот телефон!

Борис Павлович с надеждой косится через плечо (может, хоть кто-нибудь вернулся?), никого, конечно, нет — и он, вздохнув, ставит колбочку на стол, бросается к требовательно трезвонящему аппарату. Не отрывая глаз от стола (в колбе начинают выделяться пузыри), слушает решительный голос, приказывающий сей же час явиться в дирекцию, потом вдруг швыряет на полуслове трубку — и кидается к посудине. Поднеся ее к окну, успевает еще заметить, что на фоне пузырьков появляется бледненькая, но несомненно желтая окраска. Появляется, исчезает, возникает еще раз спустя пару минут — и пропадает окончательно. Пузырьки больше не идут, реакция закончена.

Тихо чертыхаясь, Белоусов надевает ботинки с галошами, пиджак, пальто и потертую шляпу, отправляется в корпус, где помещается дирекция. На дворе — поздняя, слякотная осень. 1950 год. Многие горожане еще носят галоши.

Он не без труда переправляется через лужи и разбитые колеи, пересекающие институтский двор во всех направлениях, предъявляет пропуск охраннику в зеленых петлицах, оберегающему директорский корпус. Пока тот обстоятельно, будто впервые этого человека видит, изучает документ, находит наконец Борис Павлович время задаться вопросом, зачем его вызвали. Уж не по поводу ли утренней проделки на заседании? Может быть, в угол хотят поставить за шалость… Пропуск тем временем возвращается в его руки, и Белоусов, тщательно стерев с ног глину, с несолидной легкостью взбегает по ковру, устилающему парадную лестницу.

В кабинете, куда он попадает, подавляюще тихо. Тяжелые шторы, день и ночь заслоняющие окна, отгораживают его от стихий погоды и прочих превратностей внешнего мира. Двое стоят около стола неподвижно, руки по швам. Белоусов, нисколько не ошеломленный их молчанием, шагает в угол, неторопливо, по-домашнему скидывает у вешалки пальто и галоши, затем направляется к столу. На столе лежат какие-то бумаги, в которых дальнозоркий начлаб сразу улавливает свою фамилию. «Прочтите сами, Борис Павлович», — не меняя позы, шепотом говорит ему один из неподвижных.

Борис Павлович вынимает из нагрудного кармана очки, берет пачку листков — и обнаруживает, что это ходатайство дирекции о восстановлении его должностного оклада. Поперек первой страницы крупными, очень разборчивыми буквами начертано: «Платить, как заведующему лабораторией, доктору наук, пока занимает эту должность».

Стоящий у стола — теперь уже своим обычным резким голосом — поздравляет дорогого Бориса Павловича и снова в который раз осведомляется, не намерен ли тот оформить себе докторскую степень. Если со временем туго — можно без защиты. Ответ таков же, как и во всех предшествовавших беседах на эту тему: вы полагаете, я от этого стану умнее?

Поспешно, не говоря более ни слова, одевается у вешалки Белоусов. Успевает тут же забыть и о бумагах, и о лестном предложении обзавестись тем, что старые его довоенные друзья непочтительно называли вывеской. Спешит к себе, мечтая попить чайку да снова взяться за опыты. Но ни то, ни другое ему в тот день не суждено.

Так уж повелось с давних пор, что Белоусову приходится выступать в роли консультанта в делах самых непредсказуемых. Спрашивают его, к примеру, чем можно обезвредить какую-нибудь экзотическую восточную отраву, — он это знает, любопытствуют, из чего состоят космические лучи, — он выдает сведения последнего физического журнала; просят помочь по части крашения меха — извлекает из закутков памяти точную рецептуру… Когда-то это напоминало развеселую игру. Пригласят Бориса Павловича в какую-нибудь неведомую организацию, ставят перед ним вопрос, какого и сатана не измыслит, — а он, покуривая, попивая чаек, задает этой организации работу на год вперед. Потом еще поражается: приехал, чаю попил с хорошими людьми — а по почте деньги приходят за какую-то там консультацию. Теперь особых радостей этот вид спорта не доставляет, но совестливый Борис Павлович по-прежнему раздает советы всем без отказа.

Вот и теперь, вернувшись в лабораторию, он застает ходока из родственного института. Ходок озабочен вопросом не столько научным, сколько административным: куда, с какой формулировкой и в скольких экземплярах следует подавать некую бумагу. Белоусов в этих делах не силен — но не огорчать же гостя! Возится с ним несколько часов, создает неуязвимый черновик. А когда творение наконец готово — звонит шофер Сева и напоминает, что пора домой ехать. Так в тот день до колбы он и не добирается.

Назавтра Борис Павлович самолично заходит на склад, отбирает нужные реактивы в свежих, нетронутых банках, взвешивает каждый из них точнейшим образом — и у него ни черта не получается. То есть пузырьки в колбе выделяются исправно (разлагается, стало быть, лимонная кислота) и осадок выпадает (о его природе Борис Павлович уже догадывается), однако никаких цветных чудес не видно. Пенится и бурлит в колбе унылая, совершенно бесцветная жижа.

Звонит Борис Павлович «старикам» — так он обращается к Ивану Александровичу Пигалеву и Алексею Петровичу Софронову. Призывает на совет. Те в охотку пьют особый, крепчайшей белоусовской заварки чай, дымят папиросами да помалкивают. Такая уж у людей этого круга привычка — до времени помалкивать. Потом же, выслушав все до мельчайших подробностей, подает голос Софронов: а покажи-ка, Борис Павлович, вещества, с какими пробовал вчера…

Просьба для профана бессмысленная, но для старого химика — законнейшая. Мало ли какая путаница может быть в этикетках, мало ли что может приключиться с веществом при многолетнем хранении. Надо посмотреть, какое оно есть. Софронов оглядывает банки не спеша, даже на палец кристаллы пробует, а потом заявляет: вот в этой, без надписи — не бертолетка.

Здесь уместно отвлечься и поговорить о вещах, которых ни в одном учебнике не напишут. Представьте себе человека, знающего назубок все подряд справочники и ученые монографии. Даже какую-нибудь химическую энциклопедию наизусть задолбившего. Можно такого назвать химиком высшего класса? Не торопитесь с восторженным согласием: вполне может оказаться, что энциклопедист — химик самый никудышный. Потому что главное в его ремесле — не бумажные сведения, а опыт, знание вещества, понимание души всяких там жидкостей и кристалликов. Настоящий химик поболтает в пузырьке жижу, объявленную, скажем, эфиром, — и объявит, не нюхая: нет, не эфир, эфир не так со стенки стекает. Заглянет в баночку, потрет пальцем кристаллик — и установит: не бертолетка, у нее, мол, кристаллы не такие. И это — без всяких инструментов, без анализов…

Проверяет Белоусов вещество из сомнительной баночки — и точно: вместо хлора, присущего бертолетовой соли, содержит оно бром. Бромат натрия — близкий родственник бертолетки, вот лаборантка и перепутала.

Еще день. Добывает Борис Павлович новенькую, нетронутую банку с броматом натрия, снова берет точнейшие навески. И снова никакой окраски не усматривает. Только теперь становится ясно, какое феерическое счастье привалило ему в том, первом опыте. Угадал, стало быть, случайно, присыпая вещества с кончика ножа, те самые заветные их концентрации, при которых реакция переходит в колебательный режим. Теперь пора за удачу расплачиваться.

Ложится на стол Бориса Павловича лист ватмана, на нем — таблица, напоминающая те, что чертят в свободное время фанатичные болельщики. Только не футбольные команды обозначены по краям — концентрации. И предстоит Борису Павловичу перепробовать все сочетания, как на всесоюзном первенстве. Не на год, конечно, история — но все же не такая скорая, как бездумно насыпать чего-то там с ножа. Начинается работа нудная, обстоятельная, не для суетливых.

А ведь служебные обязанности у него совсем другие. Пора писать отчеты, квартальный и годовой; заседания частят одно за другим, — выручает Софронов. Придет Белоусов в свой кабинет с какого-нибудь пустого совещания — а в таблице две-три клеточки аккуратно зачеркнуты. Выдалась, значит, у Алексея Петровича свободная минутка, забежал, проверил пару вариантов…

Долго ли, коротко ли — натыкается Белоусов на сочетание концентраций, при котором раствор в колбе желтеет раз-другой и, подмигнув дружески, гаснет. Соседняя клетка мигает раз десять. И вот наконец Борис Павлович нападает на золотую жилу: уголок таблицы, в котором какую клетку ни ткни, — колба включается всерьез и надолго. Мерцает, родимая, и по двадцать раз, и по сорок, а интервалы между тактами — хоть по секундомеру проверяй. Только к концу, когда исходных веществ в растворе становится мало, мерцания — реже. «Стареет реакция», — определяет для себя это состояние Белоусов и звонит Пигалеву. По телефону, однако, никаких сенсаций не преподносит, а говорит слова обыденные: старик, иди пить чай. Иван Александрович слегка удивляется: до привычного времени чаепития еще добрых полчаса, однако идет.

В белоусовской комнате он застает Софронова. Тот вместе с хозяином созерцает колбочку, в которой бурлит пена, возносящая лохмотья какого-то осадка, — а раствор в колбе время от времени желтеет. Нашли-таки пропорцию, черти, думает гость восхищенно. А молчун Софронов срывается с места, выходит и отсутствует минут пять. Возвращается с крошечным бумажным кулечком, содержащим несколько кристаллов. Подсыпь-ка этого, только и говорит.

Борис Павлович подсыпает — и бледно-желтая окраска внезапно сменяется ярчайшей синью. Синь резко, будто щелкнул выключатель, переходит в красноту. Потом снова, будто щелкнуло, — синь. И так много раз.

Железо-фенантролин, односложно отвечает Софронов на невысказанный вопрос.

Неделю-другую после этого счастливого дня в кабинете творится то же, что восемь лет спустя предстоит испытать комнате Шноля. Один за другим входят любознательные люди — и им показывают мерцающую колбочку. Белоусов, и до того, вопреки всем инструкциям, дверь запирать не любивший, теперь уж держит ее и вовсе нараспашку. Обнаруживается у него вдруг неизвестная большинству сослуживцев улыбчивость, шутки его становятся легкими, довоенными. Она живая, объясняет он какому-нибудь безусому мэнээсу, она, реакция то есть, может быть молодой и старой, порывистой и медлительной. И продукт метаболизма выделяет — вот этот самый осадок, пентабромацетон. Если выдохлась — можно ее подкормить, подлить растворов, снова заиграет.

Показывается и совсем новый фокус. Запустив на полный ход сине-красное чередование, Белоусов осторожно подливает поверх раствора чистую воду. Она понемногу разбавляет слои, лежащие ниже, время пульсации в каждом становится свое — и окраски начинают не просто чередоваться, а пробегать снизу вверх волнами, полосами. «Колба-зебра», — шепчет счастливчик новое, тут же придуманное слово.

А потом кто-то глазастый усматривает на фоне главных, медленных волн другие, не столь яркие, сменяющиеся куда чаще. Кино бы отснять — целый боевик получится…

Демонстрации продолжаются дома. Приходит внучатый племянник и тезка Борис. Ему скоро школу кончать, вот и случай приохотить парня к химии. Борис-старший раскладывает фотографии: колбы — рядом секундомер. Сам гляди, как четко ходят наши химические часы. Борис-младший с набитым ртом (Настя успела что-то вкусное сготовить) заинтересованно мычит, а потом вдруг произносит совершенно отчетливо: а статью-то, Борис, будешь писать? Никогда не зовет старшего ни дедом, ни дядей — просто Борис.

А ведь верно, товарищи, про такое дело и написать не стыдно. Даже в самый разакадемический журнал!

Призывается назавтра Софронов, говорится ему: будем писать. А тот — ни в какую. Я-де тут ни при чем, ты, Борис Павлович, сам все сделал. Тычется ему таблица на ватмане: вот же — твоей рукой клетки замараны. А индикатор такой замечательный кто подсунул? Никакого впечатления. Молчуны — народ упорный. Побившись с ним добрый месяц, Белоусов пишет статью сам. Пишет долго, стараясь все подробности изъяснить простыми словами, пунктуально отмечая то, что проделано Софроновым. Оформляет, чертыхаясь, бумаги, какие в подобных случаях полагаются, — да и отправляет рукопись в журнал.

А через пару месяцев, в мае возвращается в институт его рукопись с рецензией. А в ней написано: не бывает, мол, таких реакций. Публиковать нецелесообразно.

О пользе физического образования

Реакция, которую восемь лет спустя с восторгом разглядывали в Институте химфизики, сияла красками куда более скромными. Ярчайшего сине-красного мерцания не было, а лишь бледно-желтое, первоначальное. Забыл, думаете, Шноль о железо-фенантролине? Нет, не забыл. В первый же день стал искать, и дали ему какую-то баночку. Но то ли с надписями опять путаница вышла, то ли вещество в ней было старое, разложившееся — только никакого влияния эта добавка на реакцию не оказала. Как был желтый цвет, так и остался. Удовлетворялись и этим. В желтых тонах была выдержана и кандидатская диссертация Жаботинского…

Некий мудрец говорил: все, кто работает в новых, только начинающихся направлениях науки, — дилетанты. Не может быть профессионалов там, где нет еще ни законов, ни правил. Спорить с мудрецом трудно, однако далеко не безразлично, из каких сфер старого, привычного знания откочевал дилетант (в случае успеха его зовут первопроходцем). В наше время все чаще таковым оказывается физик. Выпускников физфаков и физтехов судьба заносит в биологию и лингвистику, в археологию и спорт, в химию и нумизматику, в металлургию и швейное дело… И эти люди, наделенные суховатой, твердо поставленной логикой, всюду наводят порядок, опирающийся на прочно усвоенные общие, универсальные основания науки — не какой-нибудь там средневековой, а сегодняшней, изъясняющейся на магическом языке математики.

Ничего загадочного в их всесилии нет: в сравнении с рядовым искателем истины каждый физик обладает примерно тем же преимуществом, каким пользуется правильно тренированный боксер перед сельским забиякой. Не всякий из них способен выдумать порох — физики такие же люди, как все, — но уж когда порох выдуман, а пушка заряжена, он до тонкостей разберется, почему она стреляет и чем еще, кроме этого стихийно найденного пороха, ее можно зарядить. Словом, на физика всегда можно положиться…

Потомственный физик Анатолий Жаботинский взялся за дело круто. Поставил недвусмысленное условие: если реакцию поручают ему — ею не должен заниматься больше никто. После некоторых колебаний с ним согласились. По первому времени, когда нет еще того, что строители называют фронтом работ, двое или трое, углубленные в одно и то же, могут только мешать друг другу.

Девушкам пришлось переменить тему.

Жаботинский же сразу повернул от созерцания и неконкретных восторгов в сторону точных измерений.

Объем работы предвиделся колоссальный. Реакция сложна, она состоит из множества стадий. Каждую из них надо по возможности вычленить и изучить отдельно, да не просто зафиксировать ее существование, а точно измерить скорость при разных температурах и концентрациях участвующих в ней частиц.

Надо измерить, как влияют на каждую стадию добавки посторонних для нее веществ, в особенности тех, которые участвуют в других стадиях. Без этого разложенная на части система под рукой чересчур прямолинейного экспериментатора легко утрачивает свою сущность — так говорит многолетний опыт.

Надо посмотреть, существуют ли другие колебательные системы, вряд ли белоусовская реакция — единственно возможная.

Надо доказать, что колебания происходят во всем объеме раствора, а не только на стенках сосуда или на поверхности инородных тел — пылинок или, скажем, выделяющихся пузырьков газа. Если окажется, что на поверхности, что реакция носит, как говорят химики, гетерогенный характер, это сразу ее обесценит: гетерогенных колебательных процессов было известно уже довольно много. Правда, всерьез браться за них боялись — считалось, что доступным на тот момент теориям они не подвластны (впоследствии оказалось, что это неверно, подвластны).

Все перечисленное требовалось для того, чтобы построить математическую модель, формульный фантом явления. Без этого физики не могут, фантом должен в точности отражать поведение и этой живой, бурлящей в колбочке системы, и других систем, еще вовсе не открытых. Ведь коллеги-физики скажут о работе доброе слово не ранее, чем гороскопы начнут сбываться. Можно над этим посмеиваться, но по объективному-то счету: разве не удивительная эта вещь — математическая магия? Чего только с ее помощью не угадывают!

Такова была программа, которой задавались в начале затеянного цикла работ. Теперь большинство ее пунктов выполнено, из иных выросли новые проблемы, каких тогда, в начале 60-х годов, нельзя было даже назвать. Важнейшая из них родилась на свет при обстоятельствах довольно неожиданных.

В 1964 году Шноль вместе со своим аспирантом Жаботинским отправился на прием к академику Келдышу. Принимал он их не в качестве президента Академии наук, каковым тогда был. Визит был рабочий. Попытки построить математическую модель колебательной реакции породили немало вопросов, относящихся к сфере прикладной математики, — а Келдыш был крупнейшим авторитетом по этой части.

Академик принимал гостей в кабинете, в котором стоял большой стол, крытый зеленым сукном (эта подробность имеет в данном случае прямое отношение к делу). Визитеры пришли с заготовленными растворами, чтобы показать колебательную реакцию в ее первоначальном, белоусовском варианте. Стараясь не отнимать зря дорогое время хозяина кабинета, смешали их чересчур быстро. Из колбы повалила пена, часть жидкости пролилась на стол. А в ней — серная кислота. Заахали гости: сукно-то проест! А Мстислав Всеволодович говорит — бог с ним, сукном, — смотрите, окраска же в вашей колбе идет волнами, снизу вверх.

Напомню: индикатора, помогающего видеть полосы так четко, как их видел Белоусов, у них не было. И кто мог догадаться, что, если разглядывать бледно-желтую колбу на зеленом фоне, откроется в ней нечто новое, да притом важнейшее: автоволны?

Так получилось, что маститый математик неожиданно совершил хоть и повторное, но несомненно самостоятельное открытие в чисто экспериментальной науке, каковая есть физическая химия.

Аспирант Жаботинский за время, отпущенное ему для обучения, доказал, что реакция действительно идет во всем объеме раствора: добавление дробленого стекла и прочих инородных тел, резко увеличивающее поверхность соприкосновения жидкости со «стенкой», равно как и резкое уменьшение поверхности «стенки» с помощью нейтральной, не смачиваемой раствором смазки, на скорости процесса существенно не сказывались. Доказал он и то, что желтая окраска действительно принадлежит ионам церия (Белоусов предполагал, что она может принадлежать и свободному брому, выделяющемуся на некоторых стадиях реакции). Было доказано и то, что Белоусов предполагал совершенно безошибочно, — что за обратную связь в системе ответственны ионы брома, подавляющие окисление церия. Пока они есть в растворе, желтая окраска не появляется. Ну, и других, тоже очень важных вещей было доказано немало. Перечислять их едва ли нужно — все они значатся в книге Жаботинского «Концентрационные автоколебания», увидевшей свет в 1974 году.

«Еще говорил Сократ…»

Машина — уже не «эмка», а «Победа» — приезжала за Борисом Павловичем по-прежнему без опозданий. И все чаще приходилось, не заходя в лабораторию, с утра отправляться на заседание. Запутанное дело медицина, сколько людей, столько мнений, решения принимаются в долгих, нудных словопрениях. И все чаще случалось ссориться с биологами…

Образцы препаратов, изготовляемые в белоусовской лаборатории, передавались им для испытаний: не могут ли эти вещества защищать от радиации? Биологи возились подолгу, а результаты того, что у них получалось, никакому предсказанию не поддавались. Образец, на который возлагались верные надежды, объявляли никуда не годным, а другой, заведомо пустой, поданный лишь для сравнения, вдруг возносили до небес, чтобы потом, при повторном испытании, напрочь ниспровергнуть.

Заседание того дня в институте запомнили надолго. Руководитель испытаний, длинноволосый профессор, которого смешливые лаборантки за глаза звали «мышиным полковником», докладывал результаты очередной серии. Уснащая речь латынью, сбиваясь порой на стиль лекции для первокурсников, он многословно поведал о том, что образец Б абсолютно не активен, действие радиации он скорее даже усиливает; другой, обозначенный буквой В, активен умеренно. А вот образец А — чудотворен. Все мыши, которым его вводили, перенесли дозу радиации, от которой контрольная группа передохла почти поголовно. А одна рекордистка выдержала такое, чего живому организму вообще выносить не полагается. Профессор предъявил даже клетку с беспокойно мечущейся счастливой долгожительницей.

Он хотел порадовать начальство, сидевшее в президиуме, чем-то еще, но послышался надсадный кашель — в институте его слышали все чаще, — и по проходу к трибуне двинулся Белоусов. В руке он держал банку, обыкновенную банку с пластмассовой крышкой, в каких продают и хранят химические реактивы. Подойдя к «мышиному полковнику», он унял кашель и вежливо осведомился, каков размер ячеек в проволочных сетках, из которых делаются клетки для мышей. Профессор оторопел и пролепетал: мол, что-то около сантиметра. Это когда клетки в исправности, кротко уточнил начальник химлаборатории, ну, а если надорвалась сеточка?

И тут не выдержал, сорвался с места начальник вивария. Верно, закричал он, давно пора чинить клетки. Дыры в них такие, что приходишь утром — десяток-другой мышей на воле. Отловишь их со служителями, по клеткам растолкаешь, но какая откуда выскочила, на них же не написано. Вот и получаются невероятные результаты!

Сидящие в зале — каждому из них доводилось хоть раз побывать в виварии — припомнили зловонный бетонированный подвал, дырявые клетки, воющих собак, измученных служителей, которых вечно не хватало (кто же пойдет на такую адскую работу за семьдесят рублей в месяц), — и стало большинству ясно, какова порой действительная цена результатам, о которых наверху, в чистых кабинетах, важно рассуждают профессора и их ассистенты. Даже начальство, отродясь в виварий не заглядывавшее, почувствовало, что неладно там, неладно. А Белоусов — нет бы ему в этот момент промолчать — уточнил: все три образца, о которых докладывал профессор — и Б, и В, и чудотворный А, — взяты из одной и той же, вот этой самой банки. Только действуют почему-то по-разному.

Что тут началось! Кричал, чуть не плача, «мышиный полковник»; кричало приезжее начальство; перекрывая его, гремел своим знаменитым басом председатель собрания, огорченный пустой, как ему казалось, тратой времени и подопытного материала; дерзко хохотали молодые сотрудники, окопавшиеся в дальнем углу зала…

После многочасового крика решение приняли, конечно, разумное — то, которого Белоусов и добивался: биологам надлежит навести в своем хозяйстве порядок, методику испытаний сделать надежной, об исполнении — доложить.

И все же эта победа бесполезна. Кому здесь нужна его химия? Требуется препарат — один-единственный, но верный, способный кормить институт долгие годы. Он уже сделал такой. Испытания прошли блестяще, результаты, полученные не очень-то надежными институтскими биологами, подтвердились и на стороне. Теперь дело перешло в руки физиологов и клиницистов, сразу несколько солидных мужей в белых халатах спешно кроят диссертации, а он уже не нужен… Следующий препарат всерьез потребуется не ранее чем через лет пять-шесть, и все склоки вокруг испытаний — так, для плана. Институт, среди прочего, отчитывается и по числу образцов, прошедших испытания, эту клеточку в таблице заполнять необходимо. А чем — на сегодняшний день безразлично.

Как бы подтверждая справедливость невеселых белоусовских размышлений, пригласило его в директорский кабинет начальство. То самое, памятливое — его Борис Павлович еще давно по поводу тяжелой воды всенародно оконфузил. И устроило тяжелый разнос по поводу профессиональной этики: не знаю, мол, как там у вас, в Швейцариях, а среди нас, русских врачей, принято беречь авторитет руководителя, не всякий вопрос уместно выносить на всеобщее обсуждение, в присутствии подчиненных, ну, и так далее. Глядел Борис Павлович на взбешенного приезжего устало и думал: на пенсию, что ли, податься…

«Еще говорил Сократ: не знать — не позор, постыднее, пожалуй, не хотеть знать». Суждение знаменитого грека, написанное рукой Белоусова, я видел на титульном листе книги, подаренной старинной его знакомой профессору Беккер. Дата стояла: весна 1956 года. Надпись сделана по-немецки, видимо, так он запомнил фразу со времен цюрихской гимназии. Печально ее значение: незадолго до того пришел по почте отказ публиковать новый, расширенный и уточненный вариант его статьи, над которым Борис Павлович работал пять лет, пустив в ход не только секундомер, но и осциллограф. Неизвестный (таковы редакционные правила) рецензент предлагал урезать ее до одной-двух страничек, не гарантируя, впрочем, публикации даже после сокращения.

К тому времени Белоусов был автором то ли пятидесяти, то ли шестидесяти научных трудов, владельцем двух десятков авторских свидетельств. Однако статьи в академических журналах он не публиковал никогда. Вероятно, именно поэтому он совершил две ошибки, обычные для начинающих: не разбил текст на главки со стандартными подзаголовками и не сопроводил свое сочинение списком ссылок на труды предшественников. Вероятно, он преувеличивал осведомленность неизвестных ему коллег, которым предстояло знакомиться с рукописью: не могут же эти почтенные люди не знать такие фундаментальные вещи, как теории Лотки и Вольтерры, как книга Шемякина с Михалевым, не ему о таких общеизвестных предметах напоминать… Знай он книгу Франк-Каменецкого, прямо призывавшего искать колебательные реакции, — несомненно бы на нее сослался, это же был сильнейший его козырь, но как раз этой книги Белоусов, вероятно, не знал.

Между тем времена переменились. Повывелись энциклопедисты, осведомленные о положении дел во всех науках сразу; посуше, поскучнее стало то, что признавалось теперь правильной научной статьей. Не заметил этих перемен Борис Павлович, долгие годы занятый важнейшей, как он считал, проблемой — как сделать, чтобы сохранить на земле людей…

Не надо — значит, не надо, им виднее, жестко сказал Белоусов Борису-младшему, уже не школьнику, а студенту института тонкой химической технологии. И запретил даже упоминать в своем присутствии о злосчастной реакции.

Чем дальше, тем реже видели его веселым. Пришло ему как-то в голову составить список своих старых друзей и сверстников. Переписал он их — и обнаружил, что почти никого уже нет в живых.

Вот как обстояли дела Бориса Павловича в то время, когда его разыскал человек по фамилии Шноль. Позвонил, начал восхищаться его открытием. Запоздали, дорогой Симон Эльевич, не ваша вина — но запоздали… На предложение приехать, помочь, чем можно, наконец, просто познакомиться Белоусов ответил так: извините, но мне уже поздно заводить новые знакомства. Почти все, кого я знал и любил, умерли или убиты…

Тяжкий крест обаяния

Любите ли вы людей навязчивых, бесцеремонных? Думаю, нет. И я не люблю, и никто не любит. Ходит такой субъект по организациям, которым до него дела нет, пробивает, проталкивает свои открытия. И никому-то они не нужны, кроме него, настырного.

Куда приятнее люди кроткие, интеллигентные. На страницы энциклопедий не рвутся, работать никому не мешают, а помрут — добрая им память.

Таким, вероятно, был еще один герой, о котором пришло время рассказать. Ни в каких энциклопедиях, даже в тех, что изданы на его родине, имени профессора Брэя не найдешь — рангом не вышел. А в справочниках, сообразных рангу, пишут лаконично: родился, учился, потом занимался тем-то, член таких-то обществ, скончался тогда-то. Зацепиться не за что, никакой индивидуальности. Есть, однако, основания думать, что этот человек не был назойлив.

Беркли, Калифорния. Было ли на свете в нелегком 1920 году местечко благодатнее? В чинном университетском захолустье — ни голода, ни роковых потрясений. Жители таких мест всегда доброжелательны, остроумны и вежливы. Одного не выносят — шарлатанства.

Житейская дорога, которая привела в эти края сорокалетнего Уильяма Брэя, была хоть и извилистой, но гладкой. Родился в Канаде, учился в Европе у первейших знатоков физической химии, потом преподавал в одном университете, в другом — и наконец осел на калифорнийском берегу. В 1918 году стал здесь полным профессором химии, в 1919-м — шефом лаборатории, занятой изысканием наилучших способов связывания атмосферного азота.

Мечта Брэя — изобрести и запатентовать катализатор для синтеза аммиака, да такой, чтобы выход продукции был выше, чем на немецком, придуманном перед войной. Если удастся — озолотят. Но не все его исследования направлены на этот меркантильный предмет. Профессор бескорыстно любит катализ. Его наставники еще помнили времена, когда только люди дурного тона, лжеученые возились с мистическими добавками, якобы меняющими ход реакций. В 1920 году, однако, в занятиях катализом ничего предосудительного уже не усматривают — и Брэй всласть изучает распад перекиси водорода, вызываемый йодом. Опыты ему, бывалому экспериментатору, всегда удаются с первого раза.

Измерить скорость выделения газа — задача тривиальная. Прибор Брэя нехитрый, стандартный: термостат, в нем колба, а от нее — отвод к газовой бюретке. Измеряй себе, на сколько делений прибывает в ней газа каждую минуту или две, первокурсник справится.

Записывает трудолюбивый профессор деления — собственноручно (это вам не феодальная Европа, здесь нанять лаборанта дороже, чем купить автомобиль) — и поражается тому, как неравномерно, толчками поступает кислород в бюретку. Будто клапан на его пути стоит. Нет, нет движения, а потом — бух! Жидкость в трубке опускается сразу на несколько делений.

Брэй проверяет все шланги (может, капля воды где болтается?), продувает краны. Повторяет измерения — та же картина: будто клапан срабатывает.

Хорошо все-таки, что в Калифорнии туго с лаборантами. Лаборанту все равно — гладко идет газ или толчками, его дело записывать. Профессор же такую неожиданность не упустит. Уменьшает Брэй интервалы между замерами, чертит график — вместо обычной в таких случаях унылой покатой прямой получает шаловливую лесенку. Расстояние между ступеньками — около трех минут.

Он меняет температуру, потом концентрацию раствора (у физикохимиков это первое дело), повторяет измерения. Получаются новые лесенки, со ступеньками то пореже, то почаще. Налицо периодичность, заключает начитанный Брэй (только что ознакомился со свежей статьей своего соотечественника Лотки).

Ну, ладно, перекись водорода превращается в воду и кислород, кислород почему-то выделяется периодически. А что происходит с катализатором, йодом? Брэй ставит затяжной эксперимент с сильно разбавленными, совершенно не мутными растворами. Держит их в темноте (свет реакцию ускоряет, ему ведомо и это), время от времени измеряет плотность окраски йода. Получается, что она тоже колеблется! Только очень медленны ее волны: от ступеньки до ступеньки — почти трое суток.

Пишет американский профессор Брэй статью, благополучно публикует ее в американском же химическом журнале, и никто на это не обращает внимания. Будто и не выходил журнал.

Брэй безмятежно берется за другие опыты. Разлагает перекись водорода в присутствии не йода, а брома (там никаких лесенок не получается), потом изучает окисление гидразина, потом чего-то еще.

Отклик на его статью появляется лишь через шесть лет. Выводы Брэя, мол, ошибочны, его реакция негомогенна, колебания происходят не в толще раствора, а на поверхностях его раздела с пузырьками газа или на стенках сосуда. Объявляют об этом его же земляки американцы (нет пророка в своем отечестве!).

Ну что же, как прикажете. Настаивать — это неинтеллигентно. Да и неудобно как-то: больно уж отдают все эти колебания лженаукой. Этак в шарлатаны записать могут.

Уильям Брэй до конца дней к своей реакции не возвращался, а жил он долго, умер после второй мировой войны. И никто другой ее не трогал. Почему? Стандартный ответ: момент, мол, еще не назрел. Но почему он должен был назревать, как нарыв? Не потому ли, что научные идеи необходимо не только высказывать — проталкивать, вдалбливать?

Через четверть века после смерти Брэя за его реакцию взялись в Институте биофизики, что в Пущине под Москвой (и Шноль, и Жаботинский уже работали в Пущине). Оказалось: гомогенная, колебательная вне всяких сомнений, очень сложная по механизму.

Имени Брэя, почтенного профессора, члена всех ученых обществ, какие только водились в Соединенных Штатах Америки, нет ни в одной, даже американской энциклопедии. Старомодный, видно, был человек, дорожил своей репутацией…

Избыточная информация

Жизнь должна быть непрерывным восхождением, взлетом. На том стоит кандидат химических наук Михаил Алексеевич (назовем его так), и стоит прочно. Каждый год он публикует до десятка статей; кандидатом стал в двадцать восемь, в сорок (это намечено с десятилетки) обязан стать доктором. И время поджимает — до срока осталось годика два…

Москва еще донашивает фронтовые шинели да линялые гимнастерки, по ней еще бегают трофейные «опели» и «хорьхи» — а Михаил Алексеевич, начальник крошечной лаборатории, редактор и рецензент сразу в трех почтенных научных журналах, восседает за рулем одной из первых личных «Побед». Не потому, что пижонит, — времечко поджимает: планы лаборатории приходится обдумывать, пока стоишь у светофора, отчеты подчиненных проглядывать да подписывать во время заседаний, а рецензии диктовать жене с десяти до двенадцати, перед сном. Не потому ли превыше всего в статьях ценится простота и необременительная ясность?

Поставьте себя на место этого неколебимого человека, усядьтесь в полночь после сумасшедшего дня в кресло да возьмите в руки запутанную статью никому не ведомого Б. П. Белоусова, на оценку коей распорядок дня отпускает вам двадцать минут — и ни секунды более… Разве не бросится вам в глаза многословие, отсутствие отдельно прописанной экспериментальной части, претенциозное слово «итоги» там, где должно стоять — «выводы»? И каков будет отклик вашего идеально тренированного мозга, когда в этих самых итогах обнаружится заявление о том, что — ни более, ни менее — открыта новая реакция, действующая периодически?

Азы-то термодинамики вам, слава богу, знакомы? Всякий самопроизвольный процесс — напомнит засыпающий мозг, — и реакция в том числе, катится прямо, как камень под горку, пока не иссякнет движущая сила. Все прочее — булькнет он, отключаясь, — выкрутасы, чуждая нам умственность. И никаких колебаний. Жизнь — непрерывное восхожде…

Надо ли повторять, что было написано в рецензии, продиктованной измученным Михаилом Алексеевичем, или как там его звали.

Честный ученый всегда даст бой лженауке, мракобесию, чертовщине…

Кто умножает знание, тот умножает скорбь. Алексей Михайлович (назовем его так), стародавний профессор физической химии, понимает эту истину лучше всех на свете. Живет он в двух шагах от родного института (здесь учился, здесь же и лекции уже три десятка лет читает), в туго набитых, душных трамваях не ездит (некуда), в кино не ходит (вдовец), а телевизор видел лишь однажды у соседа-доцента. Тем не менее даже этот кроткий анахорет, прочно окопавшийся в своей старенькой экологической нише, замечает, что мир кругом меняется резко и неуправляемо. Племянница-студентка, изредка набегающая, чтобы наесться да перехватить тридцатку, угрюмый ассистент Василий Степанович, даже преданнейшая домработница Матильда — все они смущают покой профессорской души, обрушивая на нее избыточную, бесполезную информацию.

…Прилетала тарелка с Марса, американцы сфотографировали…

…Какие-то типы объявились, стиляги называются…

…Уважаемый человек А. застрелился, а Б. куда-то исчез…

Эти невнятные сведения прорывают прочную ткань сознания Алексея Михайловича, оставляют в ней зияющие бреши, мешают сосредоточиться. А без сосредоточенности ученому нельзя: приходится заботиться и о лекциях, и о лабораторных занятиях, статьи писать да редактировать, доставать приборы для кафедры.

Сосредоточенность необходима и для изучения того, что пишут коллеги в статьях, вверяемых журналу, которым руководит Алексей Михайлович — и руководит на совесть. Великая ответственность возложена на редактора, — повторяет он на всех совещаниях, — не упустить ничего важного, ценного для отечественной науки, сберечь при всех превратностях судьбы лицо журнала, его незыблемую репутацию (на совещания Алексея Михайловича возит институтская машина).

Каждое поступившее в редакцию сочинение профессор читает медленно, от корки до корки, с огорчением отмечая огрехи и пустословие, определяя истинную цену написанному. Ведь авторы тщеславны, спешат, норовят любое сообщение раздуть на десятки страниц. Между тем куда достойнее порой выглядит краткое письмо на одну-две…

Избыточная информация — вредная информация. Алексей Михайлович и об этом всегда говорит прямо. Как хрестоматийный пример неудачной организации материала он нередко приводит статью Б. П. Белоусова «Периодически действующая реакция и ее механизм». Интересное исследование, фактов — на пяток публикаций хватит. А все затиснуто в одну, рыхлую, неорганизованную. Следовало же: написать краткое письмо о самых главных результатах. Потом — первую обстоятельную статью, но без осциллограмм; за ней — другую, с осциллограммами. А уже потом писать о механизме реакции.

В таком духе, скорбно вспоминает редактор, и было автору отписано: сократить, организовать, убрать избыточную информацию, в представленном виде к публикации непригодно…

А автор куда-то исчез.

На покой

— Ста двадцати рублей в месяц мне хватит…

Начальство решило проявить чуткость. Пригласило в кабинет, говорит задушевно: что ж, старик, так и уйдешь на общих основаниях, без надбавки к пенсии, без ордена на прощанье… Будто и не оно когда-то устраивало выволочку по поводу этики, а неделю назад кричало на институтском собрании, что не может быть толка от начлабов, по полгода сидящих на больничном.

Это верно: здоровье уже не то. Семьдесят три года, с чем только не работал, чего не нанюхался… Насчет денег можно, конечно, ответить, как отвечал многим: не ради них, мол, работаю. Но здесь, в кабинете, прозвучало бы это как высокий штиль, хохшпрахе. А хохшпрахе с детства ненавистен. Вот и выходит, сказать нечего, кроме: ста двадцати — хватит.

А может, не такое оно твердолобое, само ведь уже в годах. Спрашивает — может, тебе, старик, все-таки повременить, диссертацию оформить. Да ведь не гимназист — кому нужны эти экзамены?

Защищались многие. И друзья, и помощники. А поздравляли, случалось, его. Теперь уж и после докторских поздравляют: новый препарат пошел в дело, и очень успешно. Да только не всегда это в радость. Перессорился кое-кто из-за дележки лавров. Искушение лаврами не многие выдерживают.

И с реакцией этой злополучной… Начал было названивать некий юноша, ею увлеченный, рассказывал, какие чудеса он там намерил. Уломал подать вместе с ним заявку на открытие. Сколько бумажек пришлось подписать, не сочтешь. А в результате — отказ: открытием вашу реакцию признать-де нельзя, колебательное горение знали раньше. С тем юноша и сгинул.

Пожалуй, реакция — это не главное, всякую реакцию люди когда-нибудь найдут. Были бы живы — вот что важнее всего, для того и закопал себя в этом заведении. Но могут и не дойти до всего, она же живая, может умереть…

Холодно, все время холодно. В своем-то кабинете можно нести службу в меховой безрукавке. А здесь, среди штор и ковров, — как же, пиджак, галстук, чин чином… Сиди да зябни.

Начальство между тем, отговорив положенные нежности, начинает официальным порядком прощаться. Ты, мол, не забывай, позванивай. И мы, старик, будем тебя навещать. В общем, не долго уламывало остаться.

Бывает же так: двадцать лет человека знаешь — а облик его будто и не видишь. Только сейчас (последний раз, вероятно, встречаемся) видно: глаза-то у него хитрые, зеленые. И зрачок будто у кота — щелочка.

Не подобает, конечно, сравнивать с чем-либо глаза такой персоны, но вспоминается Борису Павловичу, совсем некстати, как он давным-давно изобретал экспонометр. Не было таких приборов в магазинах, хоть зарежься. А как жить без него фотолюбителю? Вот и предлагал: носить с собой в кошелке кота. У кота зрачок — чем освещеннее, тем уже. Измеряй, стало быть, кошачий глаз да выбирай по шкале выдержку. Рассказывал друзьям, хохотали. Даже шкалу составлять начал. Но таскать при себе животное не пришлось. Сжалился кто-то, раздобыл ему отличный немецкий экспонометр.

Вспоминает Борис Павлович под рокот начальственного голоса — и соображает; вместо кота можно сажать в кошелку этого дядю, только тяжеленько будет. От таких мыслей не то чтобы улыбается (разучился), а как-то светлеет лицом. Собеседник же, уловив это движение, решает, что вызвано оно услышанными благосклонными словами (неужто проняло упрямца?), ухватывает момент, чтобы пожать руку и достойно расцеловаться.

Борис Павлович шагает в лабораторный корпус, коротко прощается со своими (эти-то и впрямь будут навещать). Последний раз пьет чаек, тут же оставляя свой чайник на память старушке лаборантке (тридцать лет вместе работали). Сдает бумажные дела, на что уходит остаток рабочего дня.

Пора домой. К электричке, что ли, править? Нет, звонит Сева, говорит, приказано довезти. Чуткие все-таки люди, могли и не приказать…

1966 год. Уже никто не утверждает, что колебательные реакции — лженаука. Их изучают люди серьезные и маститые. Некоторым из них предстоит получить за это ученые награды самой высокой пробы.

Железо-фенантролин

Тем временем в Институте биофизики бились над тем, чтобы сделать окраску, возникающую при колебательной реакции, более яркой. Потребность была крайней: желтый цвет слишком бледен, автоволны, которые углядел Келдыш, просматриваются слишком слабо. А ими следовало заняться с особым вниманием. Думали даже приспособить телеустановку, которая бы цвет усиливала и накапливала. Но городить сложный физический агрегат не пришлось — выручила незатейливая химия.

В 1967 году наконец заново открыли действие железо-фенантролина. На этот раз взяли вещество свеженькое, специально для такого случая приготовленное. И снова все сбегались любоваться волнами, теперь уже сине-красными.

С того момента реакция как бы начала жить самостоятельной жизнью. Все больше людей — физиков, биологов, математиков — подключалось к ее изучению, и все меньше превратности ее судьбы зависели от воли каждого из них.

Взялись за дело и химики-органики: пузырьки, выделяющиеся при распаде лимонной кислоты, мешали наблюдать за автоволнами не меньше, чем бледная окраска. Был найден целый класс веществ, реагирующих так же, как лимонная кислота, но без выделения газа.

Дольше всего не удавалось подобрать другой, не цериевый катализатор. А потом оказалось, что тот же железо-фенантролин может работать и катализатором: сине-красные волны прекрасно возникают без всякого церия.

Забегая вперед, скажу, что необязательным оказалось и органическое вещество. В 1982 году ухитрились обнаружить колебательный режим в белоусовской реакции без лимонной кислоты. Зафиксировать это явление было исключительно трудно: интервал концентраций, при котором улавливаются колебания, чрезвычайно узок. Результат 1982 года подтвердил некоторые теоретические выкладки о природе реакции, которая теперь представляет собой лишь один из образцов колебательной реакции некоего класса. А всего таких классов то ли четыре, то ли еще больше.

Имеются в виду только превращения, происходящие в колбах или пробирках. Что же касается природы — как живой, так и неживой, — то один перечень обнаруженных в ней колебательных химических процессов занял бы немало страниц. Ограничусь лишь некоторыми.

Колебания нередко происходят при передаче нервного импульса (интересно, что это было предсказано еще полвека назад в результате опытов с «железным нервом»). Причина — в том, что клеточные мембраны способны время от времени менять свою проницаемость для ионов натрия и калия. Какие вещества управляют этим, пока не установлено, однако мембрана нервной клетки в иных случаях сама способна играть роль периодически действующего физико-химического генератора. Вероятно, это связано с тем, что и концентрация этих неизвестных веществ колеблется.

Колебательными реакциями сопровождается гликолиз, важнейший для живых организмов путь добывания энергии в условиях недостатка или отсутствия кислорода. Доказана активность одного из ключевых ферментов, управляющих гликолизом (в свое время Шноль предполагал, что такое поведение свойственно ферментам, — об этом уже упоминалось). Примечательно, что в активности системы гликолиза есть и другие колебания — медленные, совпадающие с суточным ритмом.

Колебательные стадии обнаружены в еще одном жизненно важном процессе — делении оплодотворенных яйцеклеток. Этими стадиями управляет обратная связь, организуемая с помощью неких белков, концентрация которых колеблется так же, как концентрация ионов церия в белоусовской реакции.

Колебания, происходящие, как говорят биологи, на молекулярном уровне, порождают другие — на уровне организмов и целых популяций.

Рост культур некоторых грибков и плесеней происходит от центра к периферии периодически, причем образуются концентрические круги, очень похожие на кольца Лизеганга. Это явление обнаружила еще три десятка лет назад профессор Беккер (помните, именно ей была подарена книга, на которой Белоусов надписал памятные слова Сократа). Как рассказывает Зинаида Эрнестовна, она предъявляла культуры Белоусову, и тот уверенно сказал: это результат периодических реакций.

Культуры бактерий также развиваются неравномерно. Если измерять скорость их роста, нередко получается синусоида, похожая на ту, что отражает колебания маятника. Результатом таких колебаний оказываются, в частности, периодически повторяющиеся вспышки некоторых болезней. Так, известно, что заболеваемость малярией достигает максимума каждые три года. Причина — борьба между размножающимися в организмах малярийных комаров паразитами, носителями болезни, и антителами, порождаемыми этими же паразитами. Вступает, стало быть, в действие схема Вольтерры.

А вот примеры совсем другого характера.

На химических предприятиях временами случается, что реакция, происходящая в аппарате, выходит из-под контроля. Как говорят технологи, идет в разгон. Реактор перегревается, приключаются порой и взрывы, и прочие неприятности. Испокон века считалось, что разгон — результат небрежности, нечеткого соблюдения технологического режима. Теперь установлено, что, хотя чаще всего причина действительно такова, иной раз бывает по-другому. Рабочий поддерживает и температуру, и давление, и прочее, что положено, строго в установленных рамках — но начинаются в аппарате колебательные реакции с нарастающей амплитудой; концентрация каких-то опасных промежуточных соединений, обычно очень скромная, достигает в определенный момент критической величины. Результат — необъяснимая авария.

Другой пример, не столь печальный. С начала 50-х годов в промышленности применяются реакции окисления ароматических углеводородов воздухом. Впервые такой процесс внедрили советские химики, разработавшие чрезвычайно оригинальный способ одновременного получения фенола и ацетона. Так вот, четверть века спустя выяснилось, что ключевая стадия процесса — окисление воздухом углеводорода кумола, происходящее при катализе солями кобальта, — тоже колебательная реакция. Правда, не гомогенная, а происходящая на поверхности катализатора. Но теперь это различие уже стерлось. Теоретики доказали, что основания и у тех, и у других — общие.

Еще пример из области техники. Колебательный режим горения, известный свыше сорока лет, нашел неожиданное практическое применение. Химики из Института катализа, что в Академгородке под Новосибирском, заметили, что интервал между вспышками зависит, при прочих равных условиях, от строения молекул углеводородного горючего. Построили график — оказалось, что период прямо связан с октановым числом топлива. Так это число, известное каждому, кому случается сидеть за рулем автомобиля, теперь и измеряют — с секундомером в руке. Раньше требовалось куда более хитрое оборудование.

Но довольно перечислять, вернемся к событиям, происходившим на кафедре биофизики МГУ и в Институте биофизики.

Реакции Белоусова повезло. Она попала в хорошие руки. Московская школа физиков традиционно сильна в исследовании всевозможных волновых процессов. Физический факультет университета, можно сказать, насыщен теорией колебаний — еще бы, здесь работают ученики Мандельштама и Тамма! Едва трудности с наблюдением автоволн были преодолены, результаты пошли косяком.

Пришло время разъяснить, почему к словам «колебания» и «волны» иногда приклеивают приставку «авто». Дело в том, что система, в которой колеблющийся элемент (например, маятник) подкармливается энергией (падающей гирьки, батарейки — помните?), называется автоколебательной, колебательным контуром. А возникающие в ней устойчивые волны — автоволнами. Колебательные контуры чрезвычайно распространены, причем некие общие системные их свойства не зависят от природы входящих в их состав элементов. Например, движение импульсов по замкнутому контуру подчиняется одним и тем же закономерностям независимо от того, представляет ли собой этот контур часть схемы радиоприемника или входит в состав нервной системы.

Сине-красные волны, пробегающие в растворе, тоже стали называть автоволнами: энергия, расходуемая при их движении, пополняется за счет энергии исходных веществ, взятых в реакцию. Поэтому, наблюдая за тем, что происходит в растворе, измеряя это с помощью несложных приборов, можно уточнить детали аналогичных по природе событий, свершающихся там, куда никакой глаз или прибор не доберется…

К началу 70-х годов существовали теории, согласно которым автоволновые процессы — причина тяжких испытаний, иногда обрушивающихся на сердечную мышцу. Регулярность ее сокращений обеспечивается регулярностью поступления нервных импульсов, циркулирующих в замкнутом контуре ее нервных разветвлений. Эта система в высшей степени надежна — но под влиянием врожденных недостатков или перегрузок, нервных потрясений случаются в ней сбои. Начинают, например, гулять в этом контуре волны, чужеродные по частоте или амплитуде, — и режим работы важнейшего из насосов, существующих в этом мире, разлаживается. Возникает, как говорят медики, аритмия.

Другое явление можно сравнить с рябью, возникающей на поверхности воды, если бросить в нее сразу два камня: высоких, четких волн нет, участки поверхности как бы содрогаются независимо друг от друга. Так бывает и с сердечной мышцей. При определенном, опасном интервале между двумя сильными нервными импульсами («интервал уязвимости») отдельные ее участки сокращаются с высокой частотой, но сердце в целом биться перестает, мышца как бы застывает в среднесокращенном состоянии. Результат такого колебательного, автоволнового кризиса, именуемого фибрилляцией, до середины нашего века, как правило, бывал трагическим.

Врачи и биологи предполагали, что бороться с этими явлениями можно физическими средствами. Например, подачей на сердечную мышцу дополнительных электрических импульсов, которые восстанавливали бы нормальный ритм ее работы. Действуя на ощупь, иной раз удавалось сильным разрядом фибрилляцию сбить. Но гарантий, точных рецептов, методик не хватало. А в медицине, особенно в такой ответственной ее части, наобум действовать опасно.

Требовалась модель, на которой можно было бы в деталях «проиграть» ситуации, возникающие в святая святых организма.

Когда физик А. Н. Заикин попробовал проделать реакцию в тонком слое раствора, налитом в чашку Петри, то увидел, что сине-красные волны могут бежать в чашке, будто вытекая из некоего ведущего центра. Центров, порождаемых случайностью, флуктуацией, может быть и несколько — тогда простым глазом видно наложение волн, очень похожее на то, что происходит в сердечной мышце. Волны могут, огибая отверстия или преграды, завихряться, получается то, что называют ревербератором; могут идти по кольцу.

Красота картин, наблюдавшихся при этом, как говорили в старину, превосходила всякое воображение. И в то же время стало понятно, что в руках — желанная модель, воспроизводящая любые подробности событий, совершающихся в замкнутых контурах живого организма. Этими подробностями можно не только любоваться — их ничего не стоит сфотографировать, точно измерить, перевести на язык математических формул…

Теперь в распоряжении врачей есть проверенные средства борьбы с фибрилляцией, имеются и «водители ритма», предостерегающие изношенные человеческие сердца от сбоев. Дозировку лекарств, режим лечения тяжелых больных предварительно проигрывают на математических моделях, заложенных в память электронных машин.

В том, что все это стало возможным, — немалая заслуга тех, кто изучал колебательные, автоволновые химические реакции. А изучали их коллективы, возглавляемые Г. Р. Иваницким и В. И. Кринским.

Настя

— Борис Павлович любил делать подарки. Приедет, бывало, ко мне родня из деревни, дарить что-нибудь надо. Он всегда говорит: не то давай, чего не жалко… И в войну, когда на лесозаготовки меня посылали, всегда напоминал: возьми с собой подарков, хоть гостинцев каких-нибудь. Поселят тебя у людей, ты их обязательно одари, порадуй. Вот уж кто не жадный был…

Когда его перевели в лаборанты, говорил — ничего, Настя, и так прокормимся. Ты препаратор, я лаборант — две зарплаты. Я же не для денег, говорит, работаю. А потом прибавили ему жалованье. Я тогда в отпуске была, в деревне (я вятская, летом всегда к своим езжу, и отдохнуть, и помочь, чем могу). Прислал телеграмму: приезжай. Приехала, а он дает пачку денег. Говорит, вот разбогатели, купи там, чего надо. Только и сказал, очень занят был. Чего купить-то? А чего хочешь, только по очередям не стой. Не стой… Вот наивный человек!

Ел всегда очень мало. Я готовила на скорую руку, самой же на работу спешить. Иной раз почти совсем не ест, но чтобы ругаться — невкусно, мол, — этого никогда не было. Однажды только пристала я к нему: скажи, ради бога, Борис Павлович, может быть, плохо я состряпала, почему не ешь? Отвечает: правду сказать, Настя, невкусно. Но сам никогда не скажет…

Была когда-то у Бориса Павловича жена, да разошлись. С тех пор жил холостяком. Комната — целых четырнадцать метров, по сороковым — пятидесятым годам роскошь. А Настя, Анастасия Петровна Князева, жила рядом, в шестиметровой. Работала в институте то препаратором, то уборщицей — и вела его нехитрое хозяйство. Кем числить ее среди прочего кадрового состава этой истории? Не жена, не любовница, не совсем даже домработница… Трудно записать ее в какую-то стандартную рубрику, простую добрую соседку, которая сердечно, как-то не по-современному бескорыстно скрашивала жизнь одинокого ученого человека.

— Я в его делах да книгах, конечно, ничего не понимала. Книги многие не русские, по-немецки или по-французски написаны. Сидел он целыми вечерами над ними, курил и кашлял. Ему курить вредно было. У них, Белоусовых, у всех легкие слабые. А он ведь травленый был. Сказывал, еще до войны какой-то отравой надышался. Так вот, сидит, занимается, и ничего больше ему не надо, лишь бы тихо было. Радио не выносил, даже в комнате его не держал… Редко когда в театр соберется или на концерт, хотя музыку очень любил.

А иногда отложит книги, позовет меня чаевничать да рассказывает. Очень интересно всегда рассказывал. Или книжку какую-нибудь вслух читает.

Говорил — все мы братья во Христе. Шутил, конечно, — в бога не веровал, в церкву никогда не ходил. Но говорил так.

Церковь тут когда-то была близко, Спас на Наливках, ее потом сломали. Борис Павлович вспоминал, какой там священник был наблюдательный. Их гимназистами-то заставляли ходить на праздничные службы, а они пропускали, играть бегали. Так поп, старичок, встретит потом на улице, сразу говорит: а тебя, раб божий, я в храме не видел. Учителям хоть и не жаловался, но ребята уж на улице ему старались не попадаться.

Когда Бориса Павловича печатать в журнале отказались, очень обиделся. Ему советуют: ты, мол, напиши им, объясни. А он — ни за что. Гордый.

Всегда был гордый. В последние годы, когда ослабел, на палочку опираться отказывался. Позор, говорит. Старался держаться прямо, не гнуться. Потом на улицу ходить перестал. Далеко шагать сил нету, а во дворе на лавочке сидеть со стариками — это не для него. Все говорил: вот умру, и останешься ты, Настя, одна в клетушке, отберут мою комнату. А раз зашел его навестить Софронов, он снова про комнату. Тогда Алексей Петрович и говорит: а ты женись на Насте, вот и будет у нее крыша над головой.

Борису Павловичу это понравилось. Собрались мы как-то, дошли до загса да и записались. А вскоре он ходить перестал… Все говорил: умрешь — пусть тебя рядом со мной похоронят. А я отвечала: или здесь я тебе не надоела?

Я был в этой четырнадцатиметровой комнате, сидел в жестком кресле за стареньким письменным столом с выдвижной доской, на которую Анастасия Петровна в свое время осторожно, чтобы не отвлечь, ставила Белоусову ужин.

Она и теперь старается помогать ближним. Ездит к родственникам, чтобы посидеть с ребенком, прополоть огород, штопает, вяжет… Счастье, что не вывелись еще люди, для которых числиться — не самое главное.

Учение о самоорганизации

Остановить колебательную реакцию ничего не стоит — плесните в колбу раствором щелочи или бромистого натрия… Пустить же ее в ход можно только при соблюдении целой тучи условий. Капризны эти реакции, маложизнеспособны. Не потому ли так долго пришлось до них доискиваться?

Да и как им быть живучими? В колебательный режим может войти только та система, которая далека от состояния равновесия. Стремясь же к равновесию — из режима выходит.

Неуязвимым кажется такое рассуждение — и все же есть в нем слабое место: любое устойчивое состояние молчаливо приравнивается к равновесному. Между тем это неверно. Долго, бесконечно долго может длиться не только безжизненное состояние, когда скорость всяких превращений равна скорости превращений, им обратных, когда даже время как бы стоит на месте… Маятник, если он подвешен не на нитке, а на жесткой проволоке, может бесконечно долго стоять торчком и не падать, как тростник, колеблемый ветром. Чтобы проделать такой фокус, не надо быть мастером цирковой арены. Подставьте под проволоку палец и организуйте обратную связь, поддерживая баланс: простоит, пока вам не надоест.

Молекулы, образование которых невыгодно, потому что при их распаде выделяется энергия, тем не менее, возникнув однажды каким-то образом, тоже могут не распадаться годами. Пример тому — общеизвестный газ ацетилен, применяемый при сварке и резании металлов. Настоящее равновесие наступает, когда этот газ превращается в смесь углерода и водорода. Тем не менее у баллона с ацетиленом можно просидеть в ожидании хоть столетие — и ничего в нем не случится.

Не всякое устойчивое состояние равновесно. Вот почему возможны колебательные реакции, вот почему возможна на Земле жизнь.

Лауреат Нобелевской премии Манфред Эйген построил физико-химическую модель, в которой происходит «естественный отбор» белков, синтезируемых и разрушаемых в присутствии ферментов. Эйген показал, что при прочих равных условиях в открытой, неравновесной системе будут выживать те белки, которые синтезируются быстрее, чем распадаются. Естественный отбор и эволюция белковых цепей станут устойчивы, если система организуется в «гиперцикл», в котором — это существенно, не правда ли? — весьма вероятны автокаталитические, колебательные процессы.

Любой организм, если его рассматривать в отрыве от среды, живет как бы вне закона: он высокоорганизован, его энтропия куда ниже, чем была бы, превратись он в хаотическую кучу атомов и молекул. Тем не менее он существует — пусть не бесконечно долго, но достаточно для того, чтобы пройти завещанный предками круг бытия и породить, если повезет, себе подобных. Неужели при этом действительно нарушаются законы классической термодинамики?

Нет. Отделять организм от окружающей среды — вот еще одна логическая ошибка. Ведь он не существует вне обмена с внешним миром. Обмена веществом, энергией, а если он мыслит — то и информацией. И нельзя его, стало быть, числить замкнутой системой. В этом его слабость, извечная уязвимость — но в этом же и непобедимое преимущество перед красивым, незыблемым, но не способным к самоорганизации и самосовершенствованию туповатым кристаллом.

Структура кристалла равновесна. А тростник, колеблемый ветром, принадлежит к числу иных структур — диссипативных, не замкнутых. Их открыл другой лауреат Нобелевской премии, бельгиец русского происхождения Илья Пригожин. Он сумел примирить термодинамику с существованием устойчивых неравновесных структур (не отменять же в угоду несовершенству наших законов наше же собственное существование!), построил математический аппарат, позволяющий свойства этих капризных структур рассчитывать и предсказывать, разработал четкие признаки способности к эволюции.

В качестве удобного образца устойчивых неравновесных структур Пригожин и его ученики нередко используют колебательную реакцию, которую (откуда им это знать?) еще три десятилетия назад некий житель Москвы величал «живой».

Тростник, колеблемый ветром, птенец, выпавший из гнезда, жалкая плесень, наросшая на краю огнедышащего кратера… Не требуется много усилий для того, чтобы вышибить их из неравновесного состояния — и вернуть к мертвой энтропийной норме. Поднимите или опустите на десяток градусов температуру… Подуйте ветерком покрепче… Пусть пробежит какой-нибудь зверек или сам царь природы прошествует со своей неотложной хозяйственной надобностью… Вот и нет, как не бывало. Но пройдет время, утихнут бури, простынет кратер — и снова невесть откуда возьмется, сама собою организуется наша незаконная, нелинейная, наша замечательная жизнь.

На то и надеюсь.

Эпилог

Борис Павлович Белоусов умер 12 июня 1970 года в коммунальной квартире на Малой Полянке. Теперь, задним числом, стало понятно, что этот человек, вероятно, был одним из крупнейших ученых нашего времени. Конечно, не в титулах дело — сам Борис Павлович был к ним непритворно равнодушен, — но была ему свойственна та великолепная, озорная простота замыслов, которая есть первый признак гениального экспериментатора.

В последние годы жизни Белоусов говорил немного. А память близких сохранила и того меньше. Запомнили, однако, его слова о порче стиля науки, об утрате уважения к факту. В старинных книгах, говорил он, можно обнаружить великое множество непонятых, но честно записанных достоверных наблюдений, завещанных потомкам для осмысливания. В современных такого не найдешь.

А в чем тут, действительно, дело? Может быть, в том, что каждый умеет радоваться своим успехам — однако рыцарская традиция радоваться чужим утрачена?

Может быть, и в этом, но, к счастью, утрачена она не до конца. Нашлись ведь люди, которые без всякой для себя корысти разыскали самого Бориса Павловича и вывели его имя из безвестности…

Колебательные реакции, которые теперь называют реакциями Белоусова — Жаботинского, изучают по всему свету. Будут изучать еще долго. По-прежнему много в них неясного, необъясненного — и перспективного. Ясно, однако, уже теперь, что такого рода процессы — одна из основ нашей земной жизни…

Исследователя, как и всякого творческого человека, следует судить по законам, им самим признаваемым. Если следовать этому правилу, что нелегко, ибо Белоусов, видимо, располагал степенями внутренней свободы, непостижимыми для большинства современников, то его судьбу следует признать на редкость удачной. Он достойно завершил свой жизненный цикл, сумев без утайки передать людям все, что для них сделал, не причинив зла ни одной живой душе.

Слава его нашла. 22 апреля 1980 года группа исследователей в составе Г. Р. Иваницкого, члена-корреспондента АН СССР, директора Института биофизики, В. И. Кринского, доктора физико-математических наук, заведующего лабораторией, А. М. Жаботинского, доктора физико-математических наук, заведующего лабораторией, А. Н. Заикина, кандидата физико-математических наук, и Б. П. Белоусова, химика-аналитика, была награждена Ленинской премией.