Я. Липкович Жизнь и смерть Дмитрия Лизогуба

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

I

«Было бы слишком мало назвать Лизогуба чистейшим из людей, каких я когда-либо встречал. Скажу смело, что во всей партии не было и не могло быть человека, равного ему по совершенно идеальной нравственной красоте.

Отречение от громадного состояния на пользу дела было далеко не высшим из проявлений его подвижничества. Многие из революционеров отдавали свое имущество на дело, но другого Дмитрия Лизогуба между ними не было. Под внешностью спокойной и ясной, как безоблачное небо, в нем скрывалась душа, полная огня и энтузиазма. Для него убеждения были религией, которой он посвящал не только всю свою жизнь, но, что гораздо труднее, каждое свое помышление: он ни о чем не думал, кроме служения делу. Семьи у него не было. Ни разу в жизни он не испытал любви к женщине. Его бережливость доходила до того, что друзья принуждены бывали заботиться, как бы он не заболел от чрезмерных лишений. На все их замечания по этому поводу он отвечал обыкновенно, как бы предчувствуя свою преждевременную кончину: „Мне все равно недолго жить…“»

«…И этот человек, который ценой такой громадной жертвы поддерживал целых полтора года почти все русское революционное движение; человек, нравственные достоинства которого внушали к нему безграничное уважение со стороны всех, кто его знал; человек, одно присутствие которого в рядах партии увеличивало ее силу и авторитет, — этот человек смотрел на себя как на последнего из последних…»

Так писал о своем казненном товарище Степняк-Кравчинский («Подпольная Россия»). Восхищением и нежностью дышат строки и других воспоминаний о Дмитрии Лизогубе. В глазах друзей, которые сами поражали современников своим нравственным величием, он был первым из первых. Его короткая, полная трагизма жизнь требовала самых высоких сравнений. И не будем осуждать этих прекрасных, удивительных людей, которые, будучи убежденными атеистами, между тем обращались за примерами к истории религиозного подвижничества. Почти цитатой из проповеди звучат слова Анны Прибылевой-Корба, товарища Лизогуба по борьбе: «Мысль не мирилась с казнью этого идеального юноши не от мира сего, жившего, казалось, где-то высоко над землей и спустившегося на нее только для того, чтобы снять с нее страдания и бедствия». А газета «Народная воля», пытаясь осмыслить жизненный путь Лизогуба, уже без всяких оговорок приводит слова евангелиста Луки: «Если кто приходит ко мне, и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть моим учеником».

Конечно, приход к революционерам такой гармоничной, идеальной личности, как Лизогуб, не случаен. Высокие нравственные и этические требования, предъявляемые молодежью после «нечаевщины» к борцам за свободу, способствовали появлению на политической арене блестящей плеяды героев «Земли и воли» и ее преемницы «Народной воли». Не в том ли секрет, что чем ожесточеннее была схватка с царизмом, тем меньше к революции примазывалось различных проходимцев, рассчитывавших в случае победы на личный успех и карьеру, и тем громче заявляли о себе натуры искренние, благородные и бескорыстные?

Остановил свой восхищенный взгляд на Лизогубе и Лев Толстой. Безоговорочно осуждая революционеров за скатывание к террору, он в то же время все чаще и чаще обращал взор в их сторону — именно там, в этом запретном для него мире конспиративных квартир и таинственных сходок, он встретил до удивления родные и близкие души. То, к чему он тщетно стремился всю жизнь, они делали с великой простотой и достоинством, поражавшими воображение. Порывали со своим классом, отказывались от состояний, а когда приходило время умирать, то умирали так, как будто уходили в бессмертие. Именно в этих людях, чувствовал Толстой, нашла наиболее полное выражение главная тема его творчества — невозможность для героя жить по-старому, иногда робкая, иногда отчаянная попытка уйти в новый мир, где каждый при желании может быть самим собой, где нет ненужных глупых условностей, связывающих человека по рукам и ногам, и где человек человеку друг, брат и товарищ. Каждый из этих молодых людей носил в душе своей частицу его Левина, его Нехлюдова, его Безухова…

Лизогуб был одним из них — неправдоподобно прекрасное дитя человеческое, нравственное чудо даже для такой, столь богатой подвижниками эпохи. Судьба его необычайно трогала и волновала Толстого. Читая домашним вслух только что написанное «Божеское и человеческое», он, который порой молча, без слез, переживал смерть родных, всякий раз начинал плакать, когда доходил до предсмертных часов Светлогуба (Лизогуба). В этом юноше, предельно близком Толстому по духу, воплотилась его давняя мечта об идеальном человеке, на которого он всю жизнь мысленно равнялся. Не имей Толстой семьи, не будь он связан великим писательским даром, возможно, он бы и повторил судьбу Лизогуба. Вернее, не Лизогуба, а Светлогуба, уже просветленного его философией, в полной мере осознавшего всю бессмыслицу и тщету насилия. И все же как много общего в характерах великого писателя и реального Лизогуба. Я позволю себе это домыслить, сравнивая их облик. Не говоря уже о том, что они с детства принадлежали к одному кругу, что до какого-то момента их волновали одни и те же вопросы, им обоим в равной степени были присущи и обостренная совестливость, и аналитический склад ума, требующий и ищущий во всем математическую ясность, и доводимая порой до абсурда приверженность идее. Я был потрясен, когда впервые увидел почерки еще не старого Толстого и Дмитрия Лизогуба. Сходство поразительное!

II

«Богат и славен Кочубей. Его поля необозримы; там табуны его коней пасутся вольны, нехранимы…» Почти то же самое можно сказать и о старинном дворянском роде Лизогубов. Родоначальником его был казак из местечка Глемязова Кондрат, ставший впоследствии каневским полковником. Вслед за отцом в состав казацкой старшины выдвинулись и два его сына. Особенно удачлив был младший, Яков, возглавивший казаков во время последнего штурма Азова. Генерал Гордон в своем дневнике высоко отозвался о его военном таланте. Доволен остался новым наказным гетманом и сам царь. В письме к патриарху, в котором сообщалось о взятии Азова, Петр отметил и Лизогуба.

Верно служил русскому царю и сын Якова — Ефим, как и отец, ставший черниговским полковником. Вместе со своими казаками он ходил под Орешек, лихо громил шведских генералов. За это ему были пожалованы имения в Седневской и Городницкой сотнях.

У Ефима было три сына: Андрей, Яков и Семен. Это уже были настоящие паны, превращавшие своих казаков в крепостных крестьян, беззастенчиво грабившие их. Ловко вел свои дела старший — Андрей. Он скупал где только можно казацкие земли. Не брезговал он и торговлей. Огромные гурты скота, принадлежавшие ему, двигались по пыльным шляхам на Данциг, где их поджидали оборотистые иноземные купцы.

Второй сын Ефима — Яков — еще юношей участвовал в битве под Полтавой. Судьба то возносила его на самый верх казацкой иерархии, то низвергала до положения заложника русской царицы. Впрочем, эти взлеты и падения не мешали ему расширять свои владения. Сохранилась челобитная царице Анне Иоанновне от казаков Глуховской сотни, жаловавшихся на Якова Лизогуба-младшего за то, что он отнимает у них казацкие вольности, а самих превращает в крепостных.

Третий сын Ефима — Семен — ничем особенно не отличился. Если, разумеется, не считать, что одна из его внучек стала бабушкой Николая Васильевича Гоголя.

Предки Дмитрия Лизогуба по материнской линии носили громкую и звучную фамилию Дунин-Борковских. Это был старинный дворянский род, восходивший, по преданию, чуть ли не к двенадцатому веку. Сохранилась легенда, что родоначальником его был некто Вильгельм Дунин, женатый на дочери датского короля Эрика.

Прошли века, и вдруг, одна за другой, две ветви этой знатной фамилии объявились на украинских просторах. Здесь они снова разбогатели.

К середине девятнадцатого века семейству Лизогубов принадлежали десятки деревень и хуторов, обширные поля и пастбища, разбросанные чуть ли не по всей Украине. Вначале славу и богатство черниговским полковникам добывали своими острыми клинками тысячи лихих хлопцев, а затем почти полтораста лет гнули спину на барщине их потомки, превращенные в крепостных крестьян. Множилось богатство Лизогубов и расчетливыми брачными связями со Скоропадскими, Гудовичами, Дунин-Борковскими и другими украинскими магнатами. Не было на Украине такой знатной фамилии, с которой бы не были в родстве или свойстве Лизогубы. Немало земель им пожаловали и русские цари.

И так было до того самого дня, пока вдруг один из них — «бедный, милый Митя», как назвал его художник Л. М. Жемчужников, не решил вернуть все эти богатства, нажитые нечестным и неправедным путем, их единственному законному хозяину — народу…

III

Когда родился Лизогуб? Вопрос далеко не праздный. Судя по таким авторитетным источникам, как первое и второе издание Большой Советской Энциклопедии, историческая энциклопедия, энциклопедия Брокгауза и Ефрона, — в 1850 году. То же самое утверждает, правда со знаком вопроса, биобиблиографический словарь деятелей революционного движения в России. «Хроника социалистического движения в России», представляющая собой официальный отчет департамента полиции, считает, что в момент казни Лизогубу было 33 года. Меньше всего отпущено Лизогубу в обвинительном акте по делу 28-ми, перепечатанном газетами, — всего 20 лет. Изредка встречаются и другие даты рождения: 1845, 1848, 1849…

К сожалению, и по сегодняшний день этот разнобой продолжает кочевать из одного авторитетного издания в другое.

А теперь попробуем разобраться, откуда это пошло. Наиболее часто встречающаяся дата «1850 год» впервые появилась в посмертном очерке о Лизогубе, напечатанном в газете «Народная воля». Естественно, в то время революционеры анкет не заполняли, больше полагались на память. И она слегка подвела авторов очерка. Возможно, в этом повинен и сам Лизогуб, не придававший значения таким мелочам. На вопросы о возрасте, я думаю, он округлял его то в большую, то в меньшую сторону. Неточности же в полицейских и судебных материалах объяснялись тем, что почти все судившиеся по делу 28-ми, включая Лизогуба, решительно отказались участвовать в этом гнусном, состряпанном властями процессе. И многие на вопрос о возрасте отвечали следующее: пишите сколько угодно.

Чтобы навсегда покончить с этой неразберихой, познакомим читателей с выпиской из метрического свидетельства:

«…дано это свидетельство в том, что в метрической книге, хранящейся в консисторском архиве, Черниговского уезда, местечка Седнева Рожество-Богородичской церкви за тысяча восемьсот сорок девятый год под № 17 значится так: Июля 29 числа от помещика, коллежского секретаря Андрея Иванова сына Лизогуба и жены его Надежды Дмитриевой дочери, оба православного вероисповедания, родился сын Дмитрий, окрещен 11 августа…»

Итак, Дмитрий Лизогуб родился 29 июля 1849 года в местечке Седнев…

Давно удалых и нахрапистых казацких полковников сменили их внуки и правнуки — губернские и уездные предводители дворянства, полковники и генералы, люди степенные и образованные. Уже дед Дмитрия Лизогуба по материнской линии — его полный тезка — Дмитрий Андреевич Дунин-Борковский на удивление всем перевел в стихах комедию Мольера «Школа мужей». Дед же по отцу, Иван Яковлевич Лизогуб, переводами не занимался, считал за лучшее предводительствовать черниговским дворянством.

Но еще интереснее было восьмое поколение Лизогубов — родители маленького Мити, их братья и сестры. Это были добрые и просвещенные люди.

По наследству Седнев достался Илье Ивановичу Лизогубу, бывшему полковнику кавалергардского полка, участнику Бородинского сражения и битвы под Лейпцигом. Женат он был на дочери фельдмаршала и московского главнокомандующего графа Гудовича — Елизавете Ивановне. Своих детей у них не было, и поэтому в Седневе почти круглый год жил с семьей его брат Андрей Иванович Лизогуб. Это в сущности была одна большая и дружная семья. Дети Андрея Ивановича и Надежды Дмитриевны росли, окруженные всеобщей любовью и заботой. По праздникам в Седневе было необыкновенно весело и шумно. Отовсюду съезжались родные и близкие.

Желанным гостем Лизогубов был и Тарас Григорьевич Шевченко. В его распоряжение отводилось отдельное помещение, так называемая «малярня», где он обычно рисовал и писал стихи. К мнению братьев Лизогубов о своих живописных и поэтических работах Шевченко всегда прислушивался. Он видел в них не только меценатов, но и собратьев по искусству. Известно, например, что Илья и Андрей Ивановичи сами, без посторонней помощи, расписали церкви в Седневе и Куликовке. Кроме того, они прекрасно играли на различных инструментах, пели, сочиняли думы.

Шевченко глубоко уважал обоих, но все-таки тянуло его больше к Андрею Ивановичу — тот отличался исключительной простотой и отзывчивостью. Очевидно, это чувство было взаимным.

Андрей Иванович был одним из немногих, кто не оставил поэта в беде. Вопреки царскому запрету, он не только писал письма в Орскую крепость, где Шевченко изнемогал от солдатчины, но и тайком помогал ему деньгами, посылал краски, бумагу, кисти.

Мне трудно удержаться, чтобы не привести выдержки из ответных писем опального поэта своему далекому другу:

«Крепость Орская, 1847, декабря, 11. Великим веселием возвеселили вы меня своим добрым, христианским письмом в этой басурманской пустыне. Спасибо вам, друже мой добрый, я с самой весны не слышал родного, искреннего слова. Я писал туда кое-кому. А вам первому бог велел развлечь мою тяжкую тоску в пустыне искренними словами…»

«Крепость Орская, 1848, февраля, 1-го… После того, как принесли ваше письмо, мне настолько легче стало, что на третий день смог написать это письмо вам… За деньги спасибо вам, единый мой друже, у меня еще осталось немного…»

«7-го марта 1848, крепость Орская… Не знаю, обрадовался ли бы так малый ненакормленный ребенок, увидев мать свою, как я вчера, получив подарок твой искренний, мой единый друже, так обрадовался, что еще и до сих пор не успокоюсь, целехонькую ночь не спал, рассматривал, смотрел, разглядывал со всех сторон по три раза, целуя каждую краску. И как ее не целовать, не видев год целый…»

«9 мая 1848 г., крепость Орская… Спасибо тебе, искренний мой друже, и за бумагу и за письмо твое, которое лучше бумаги… Потому что я нуждаюсь в молитве и искреннем дружеском слове, и вот — оно…»

«Оренбург, 1849, декабря, 29. В самый сочельник сижу себе один-одинешенек в горнице и тоскую, вспоминая свою Украину и тебя, мой друже единый… И вдруг входит в комнату добрый Герн и подает мне ваше письмо… Как я обрадовался! Будто отца родного увидел или заговорил с сестрою на чужбине…»

«14 марта 1850 г., Оренбург… Друже мой единый! Я не знаю, что бы со мной было, если бы не вы! Весьма пригодились мне эти 50 рублей… Что значат деньги в бедности! Если бы не вы, то меня бы давно с тоски не стало, а то все-таки, хоть украдкой, а малость и порисую, и легче станет!..»

«Новопетровское укрепление, 1852, июля, 16.

Единый друже мой! Не прогневались ли вы за что на меня?.. Вот уже третий год как я не имею от вас никакого известия… Право, не знаю, что думать!.. Прошу вас, пишите ко мне хоть одну строчку, чтобы я знал, что вы живы и здоровы…»

Откуда несчастному поэту было знать, что, проезжая через Чернигов, шеф жандармов граф Орлов вызвал к себе Андрея Ивановича Лизогуба и, пригрозив ему всяческими карами, потребовал прекратить переписку с рядовым Шевченко.

Думал ли в то время бывший губернский секретарь, что все эти его достоинства: честность, порядочность, способность к состраданию, перейдя по наследству ко второму сыну, в конечном счете спустя много лет приведут того на эшафот? Да и когда, кто из родителей, воспитывая своих детей честными, хорошими, справедливыми людьми, задумывается над тем, какую он этим уготавливает им судьбу? Разве только предчувствует…

Впрочем, до того страшного августовского дня на Скаковом поле еще целых четверть века…

А пока маленькому Мите всего три года.

Лев Михайлович Жемчужников, гостивший тогда в Седневе, вспоминает: «У Андрея Ивановича было два сына: Илья и Дмитрий (третий, Федор, родился через восемь лет, а дочь Лиза умерла, когда родился Илья. — Я. Л.). Дмитрий тогда еще был крошка, мне очень нравился, часто меня навещал, и я всегда приготовлял ему какое-нибудь лакомство. Митя, бывало, стоит около меня, долго смотрит, как я рисую. Лизогубы, узнав, что Митя повадился меня посещать и получать гостинцы, сказали ему, что нехорошо просить, и взяли с него слово, что просить он не будет.

Приходит Митя, я рисую. Митя переминается с ноги на ногу и, наконец, говорит: „Лева, а Митя не просит“. — „Ах, какой милый Митя, — ответил я, — вот за то, что он не просит, я ему дам гостинца…“»

Следующая идиллическая картинка, описанная Львом Михайловичем: рождество в доме Лизогубов. Мите уже пять лет… «Двое маленьких детей Андрея Ивановича явились, по случаю праздника одетые в малороссийское платье, и сказали малороссийскую речь своему старику дяде, Илье Ивановичу, и по-французски Лизавете Ивановне. Они давно ждали этого дня с нетерпением, начали бредить во сне о елке, и сегодня очень рано проснулись и сделали себе в ширмах дырочку, через которую поздоровались и поцеловались…

Вечером ждет их нарядная елка и полная комната игрушек…

Детей собралось пока пятеро; каждому из них каждый из нас дарил что-либо…»

Четверых из этой пятерки мне удалось установить. Я хочу дать возможность читателям заглянуть в их будущее. О Мите уже сказано немало. Семилетний Илья, тот самый, с которым он здоровался и целовался через ширмочку, станет видным судебным деятелем. Хладнокровно и деловито будет отправлять на каторгу и в ссылку товарищей погибшего брата. Во время суда над Дмитрием, а особенно после его казни, сделает все, чтобы прибрать к рукам остатки имущества. Коля Колодкевич — сын небогатого соседа-помещика — пойдет тем же коротким и тернистым путем, что и Митя. Со временем он вырастет в одного из крупнейших деятелей «Народной воли» и погибнет в казематах Петропавловской крепости. Двоюродный брат Колодкевича Илья, названный так, как и маленький Илья, в честь Ильи Ивановича Лизогуба, был сыном домашнего врача владельца Седнева Людвига Ивановича Шрага. Революционером он не станет, но всю свою жизнь будет активно помогать борцам за свободу. А когда, через четверть века после расправы над Лизогубом, шестидесятилетнего Илью Людвиговича Шрага изберут в I Государственную думу, он с ее трибуны под свист и улюлюканье правых выступит с речью против тех, кто осуждал красный и оправдывал белый террор. Вместе со своим большим другом писателем Коцюбинским он открыто бросит вызов доморощенной черной сотне. До самой революции Илья Людвигович будет находиться под неусыпным надзором полиции. Умрет он восьмидесятилетним стариком уже во время гражданской войны. Кто был пятым — мне неизвестно. Скорее всего, кто-то из девочек, сестер Шрага или Колодкевича.

Но так будет потом, а сейчас вся пятерка беззаботно болтала о подарках.

А теперь предоставим слово газете «Народная воля», которая, основываясь, по всей вероятности, на воспоминаниях Н. Н. Колодкевича, рассказывает еще о двух примечательных эпизодах из детства Дмитрия Лизогуба. Тогда ему было уже лет семь-восемь. «Воспитанием детей (три сына и дочь) родители не особенно занимались; оно предоставлено было гувернеру-французу, человеку горячему, не церемонившемуся даже бить детей. Однажды он дал пощечину и Дмитрию, но, к крайнему изумлению, получил такой же ответ, после чего перестал бить мальчика». Факт, несомненно, достоверный: твердый и бесстрашный характер революционера складывался уже в те годы. А вот с тем, что родители недостаточно занимались воспитанием детей, согласиться трудно. Мало того, что у младшего поколения Лизогубов постоянно были учителя и гувернеры, вся окружающая обстановка уже сама по себе обогащала и воспитывала их в духовном и нравственном отношении. Всеобщее увлечение музыкой, поэзией, живописью, народным творчеством, встречи с выдающимися деятелями русской и украинской культуры оставляли глубокий след в восприимчивой детской душе.

Рассказ же о том, что Дмитрий Лизогуб чуть ли не с детства мечтал о подвижничестве и миссионерстве, о мученической смерти от рук язычников представляется мне весьма простодушной натяжкой. Хотя, возможно, еще мальчиком он и в самом деле, начитавшись книг, грезил о различных приключениях, а затем, спустя много лет, в своей обычной шутливой, подтрунивающей над собой манере рассказал об этом кому-нибудь из друзей, тому же Колодкевичу, например. Но когда автор очерка излагает все это без тени улыбки, совершенно серьезно, как житие святого, то невольно перестаешь верить в достоверность рассказанного. «Вот толпа звероподобных дикарей, с хищническими глазами, отвечает злобными криками на его слова о любви к ближнему; из этой толпы полетел в него камень, другой, третий, целый дождь камней… он упал, как первомученик Стефан; по лицу его течет кровь. На него набросилась толпа дикарей, его мучат, жарят живого на костре и съедают с криками торжества. Он умрет, если так будет суждено; страх смерти не заставит его отказаться от миссионерства…»

Впрочем, не будем больше придираться к неизвестному нам публицисту «Народной воли». В конечном счете, все эти пророчества задним числом, вся эта беспомощная риторика продиктованы добрыми намерениями. К тому же обилие «белых пятен» в удивительной биографии Лизогуба давало и до сих пор продолжает давать пищу для всевозможных домыслов. И все же, несмотря на отдельные неточности и искажения, очерк в «Народной воле», написанный вскоре после казни революционера, является на сегодняшний день основным и наиболее достоверным источником для тех, кто интересуется Лизогубом. Недаром Толстой не расставался с ним все время, пока работал над «Божеским и человеческим». Но и в этом очерке какие-то моменты жизни героя отражены крайне недостаточно. Прежде всего я имею в виду отрочество и юность. Отказавшись с самого начала от соблазна домысливать биографию Лизогуба, я и на этот раз буду строго придерживаться фактов. Первый из них то, что все эти годы Дмитрий прожил во Франции, в Монпелье. Там он окончил коллеж. Причина, побудившая всю семью Лизогубов, включая Илью Ивановича и Елизавету Ивановну, вдруг сняться с родного места и отправиться в далекий путь, по тем временам весьма уважительная: болезнь отца, врачи посоветовали сменить климат, попить целебную воду. Не прочь подлечиться был и Илья Иванович, который был на семнадцать лет старше брата. Да и уже много лет хворавшая Елизавета Ивановна нуждалась в серьезном лечении.

Не трудно понять также, почему Лизогубы выбрали именно Монпелье. Климат здесь был почти тот же, что и в Ницце, Канне, Эксе, зато отсутствовали присущие курортам Лазурного берега суета и праздность, которые вряд ли бы способствовали нормальной учебе и воспитанию детей. В Монпелье было все необходимое, чтобы мальчики получили прекрасное образование: старейший в Европе университет, много коллежей, великолепная библиотека, насчитывающая несколько сот тысяч томов и — что особенно важно для стариков Лизогубов — располагающая неповторимой коллекцией гравюр известных мастеров. Первоклассными картинами и рисунками мог похвастать и художественный музей Фабре. Я не думаю, что такие меломаны, как братья Лизогубы, отказывали себе и детям в посещении городского театра. И не сомневаюсь, что они время от времени всей семьей совершали поездку к Средиземному морю, находившемуся от города всего в одиннадцати километрах.

Далее известно, что первыми на родину вернулись Илья Иванович с женой и Андрей Иванович. Надежда Дмитриевна с детьми осталась в Монпелье еще на какое-то время. Здесь может быть только одно объяснение. По-видимому, состояние здоровья Ильи Ивановича резко ухудшилось, и он, не мудрствуя лукаво, по-стариковски поспешил в Россию: если помирать, то дома. Андрей Иванович не мог оставить больного брата на одну Елизавету Ивановну и поехал с ним. Но так как этот отъезд пришелся на середину учебного года и срывать детей с занятий им не хотелось, то Надежда Дмитриевна осталась с ними во Франции. Возможно, Илья как раз кончал коллеж.

Прошло совсем немного времени, и вдруг приходит телеграмма о смерти… только не Ильи Ивановича, а Андрея Ивановича. Случилось это в 1865 году. Наверно, в тот же день Надежда Дмитриевна садится в поезд и едет на похороны мужа. Вероятно, не одна, а с детьми. Старшему, Илье, уже восемнадцать, среднему, Дмитрию, — шестнадцать, и лишь самому младшему, Федору, еще нет шести. Остается далеко не ясно, вернулись ли они, похоронив Андрея Ивановича, в Монпелье или нет. Отсутствие каких-либо данных об этом периоде вынуждает обратиться все к тем же ненадежным источникам — биобиблиографическому словарю и «Хронике социалистического движения». В них сказано, что с 1865 по 1868 год Дмитрий Лизогуб жил за границей. О том, что он находился во Франции и до 1865 года, там не говорится ни слова. Между тем известно, что семья поехала во Францию, когда Дмитрию было всего одиннадцать лет, то есть в 1860 году. Исходя из этого я с известной осторожностью допускаю, что, похоронив Андрея Ивановича, Надежда Дмитриевна с сыновьями, возможно не со всеми, а только с Дмитрием и Федором, вернулась в Монпелье. Окончательно покинуть Францию их заставила, очевидно, смерть Ильи Ивановича, на два года пережившего брата. Не исключено, что возвращение в Россию совпало во времени с окончанием Дмитрием коллежа.

Пребывание и учеба во Франции, естественно, не могли не наложить отпечатка на личность Лизогуба. Современники отмечали, что он прекрасно говорил по-французски, был остроумен, приятно грассировал. Получил он и основательные знания в объеме лучших французских коллежей. Во всяком случае, вернувшись в Россию, он легко сдал экзамены за гимназический курс и еще легче поступил в Петербургский университет. Весьма любопытно, хотя и спорно, утверждение газеты «Народная воля» еще об одном аспекте воздействия французской действительности на личность будущего революционера. В известном посмертном очерке сказано следующее: «Воспитание во Франции, вне тех условий, которые развивают в русском человеке инстинкты раба, долго потом не искореняемые, было причиной того, что в натуре Лизогуба отсутствовала характерная черта русских людей — невольный трепет перед начальством. Русский человек, при разговоре с властью, невольно придает особенную интонацию голосу, принимает почтительную позу и взгляд. Эти рефлексы душевного вытягивания во фронт были незнакомы Лизогубу: в нем не было внутреннего раба, сидящего в русских людях, и он держал себя с начальством так же спокойно, с тем же достоинством, как со всяким…»

Если стать на эту точку зрения, то тогда совершенно будет непонятно, почему с не меньшим достоинством вели себя революционеры, никогда не бывавшие за границей или бывавшие там наездами. Ни Желябов, ни Перовская, ни Осинский, ни десятки других юношей и девушек, вступивших на путь революционной борьбы, не испытывали ни малейшего трепета перед властями предержащими. В Лизогубе же, очевидно, была та высокая степень независимости и достоинства, которая дается устойчивым сословным и имущественным положением. Ведь с детства он привык к естественным, ненатужным отношениям с предводителями бюрократической верхушки России: губернаторами, предводителями дворянства, сенаторами, камергерами. Почти два десятка лет его окружала среда, где каждый человек что-нибудь да значил. Даже наезжавший почти каждое лето в Седнев Лев Михайлович Жемчужников был не только известный русский художник, но и, говоря его же словами, «сын сенатора Жемчужникова, родной племянник министра внутренних дел Льва Алексеевича Перовского и брата его генерал-адъютанта Перовского» и, нам остается добавить, родной внук графа Разумовского. Отсутствие «внутреннего раба» в Лизогубе, я думаю, объясняется еще и тем, что он, в отличие от своего старшего брата, не стремился к служебной карьере. Судя по наклонностям, он мечтал стать ученым, математиком.

IV

Шестьдесят документов «Дела Императорского С-Петербургского университета о зачислении в студенты Дмитрия Андреева Лизогуба» нигде никогда не печатались. Каких только здесь нет сведений: и где он жил эти пять лет, и чем болел, и как сдавал экзамены, и где проводил каникулы, и многое-многое другое. Впервые в своей жизни я с благодарностью подумал о неустанных трудягах — маленьких чиновниках, которые вот уже несколько столетий, сами того не подозревая, в поте лица служат отечественной истории. Ей-богу, в ту минуту, когда я взял трясущимися руками эту довольно пухлую папку, я бы и слова не сказал против сооружения в столице памятника неизвестному делопроизводителю.

Впрямь это был царский подарок. Правда, тут нет ни слова о революции, о студенческих кружках. Обыкновенное канцелярское дело, с первого взгляда мало чем отличающееся от сотен других. Даже как-то не верилось, что, в то время как писались эти прошения, сдавались эти экзамены, выправлялись эти виды на жительство, Лизогуб уже потихоньку начинал делать то, другое — главное — дело своей жизни. Но не будем забегать вперед.

Прежде сопоставим то, что было известно раньше, с тем, что открывается здесь.

Оказывается, Лизогуб никогда не кончал Екатеринославской гимназии, как это говорится во многих его биографиях. Он только — цитирую свидетельство, представленное в университет, — «вследствие прошения подвергался в присутствии Педагогического Совета испытанию в предметах гимназического курса на право поступления в высшие учебные заведения для продолжения образования своего…» и «…как необучавшемуся в Гимназии» ему вместо аттестата было выдано свидетельство этой гимназии. Одним словом, он сдавал, как сейчас бы сказали, экстерном. Отсюда, естественно, и мое возражение М. Г. Седову, который в своей интересной книге «Героический период революционного народничества» утверждает, что мировоззрение Лизогуба начало складываться еще «в годы обучения в гимназии…».

Приходится уточнить и дату поступления Дмитрия Лизогуба в университет. Это было не в 1870 году, как пишет неизвестный очеркист «Народной воли», а в 1869 году, то есть сразу после сдачи экзаменов за гимназию.

Свой выбор Лизогуб остановил на физико-математическом факультете — из всех наук его больше всего интересовала математика. Это был тихий, скромный, хорошо воспитанный юноша, говоривший по-русски с сильным французским акцентом. Хотя он никогда и не перед кем не кичился своим происхождением и богатством, жил он все-таки по-барски, то есть так, как привык с детства. Вдвоем с младшим братом они снимали очень дорогую квартиру неподалеку от университета, и их обслуживали три взрослых человека: повар, лакей и кучер.

Вскоре в качестве домашнего учителя маленького Феди был принят студент первого курса юридического факультета Иван Фесенко, личность в высшей степени интересная. Это был человек из другого мира — сын полунищего заштатного дьячка и сам бывший семинарист, пытавшийся выбиться в люди. Вечно голодный, в обтрепанной верхней одежде, в дырявых сапогах, он уже одним своим внешним видом ежедневно напоминал Лизогубу о существовании людей, которые ничего не имеют. Фесенко не скрывал своих взглядов, и ему, люто ненавидящему существующий порядок, ничего не стоило смутить впечатлительного Дмитрия Лизогуба. У юноши, который долгие годы был оторван от своей родины, вдруг открылись глаза. Он увидел, что миллионы его сограждан живут жизнью, в которой нет ничего, кроме страданий и нищеты.

«И вот, после первого года студенчества, — писала „Народная воля“, — Лизогуб оставляет математический факультет и переходит на юридический — там читается политическая экономия, которая должна ответить на обступавшие юношу вопросы».

Однако та политическая экономия, которая читалась будущим юристам, не имела ничего общего с подлинной наукой. Она верой и правдой служила имущим классам и всячески приукрашивала отношения между богатыми и бедными. На помощь пришли книги, которые где-то доставал и приносил Фесенко. Оуэн, Сен-Симон, Фурье, Луи Блан, а особенно Флеровский с его беспощадным анализом российской действительности, произвели сильнейшее впечатление на восприимчивого юношу. С «Капиталом» Маркса Лизогуб познакомился сразу же после его выхода на русском языке в Петербурге. Экземпляр книги каким-то образом оказался у Фесенко, которого по праву можно считать одним из первых русских марксистов. Пройдет еще два года, и Иван Фесенко сблизится со студентом-горняком Георгием Плехановым, которого он так же, как Лизогуба, приохотит к чтению величайшего труда Маркса. Уже за то, что он заинтересовал Марксом Плеханова и привлек к участию в революционном движении Лизогуба, Фесенко достоин всяческого уважения. Однако при всем этом характер у него был далеко не ангельский. Почти все, кто потом вспоминал о нем, говорили о его крайней раздражительности, желчности, нетерпимости к чужим мнениям. Я и сам, просматривая личное дело студента Фесенко, был поражен той несдержанностью и нервозностью которыми пронизаны все его прошения. В одном из них он даже намекнул, что покончит с собой, если ему не будет оказана материальная помощь. Нет смысла цитировать ни это, ни другие его прошения: они производят очень тяжелое впечатление. И трудно сказать, чего в них больше — вызова или отчаяния. К сожалению, эта взвинченность, порожденная бесконечными болезнями и нуждой, вскоре стала его второй натурой. Можно лишь удивляться безграничному терпению и деликатности Лизогуба, прожившего с Фесенко под одной крышей все эти годы. Молча и безропотно нес он свой крест и по первому же требованию хозяев, которые никак не хотели мириться с тяжелым характером второго постояльца, съезжал с квартиры. За четыре года они сменили около десяти квартир. Признаться, поначалу я хотел объяснить эти частые переезды соображениями конспирации. Но потом понял, что это было бы натяжкой: оба — и Лизогуб, и Фесенко — находились на легальном положении и всякий раз прописывались в полиции.

Не сразу дошло до меня и второе обстоятельство. Как же так — друзья, между тем один богач, миллионер, а другой у него на глазах чуть ли не умирает с голоду, ходит в отрепьях, с отчаянием взывает о помощи к ректору университета? И это Лизогуб, о чуткости, благородстве и доброте которого столько сказано?

Но, может быть, Фесенко преувеличивал свою нужду, чтобы получить пособие? Или же чрезмерное самолюбие не позволяло ему обращаться к товарищу с подобного рода просьбами?

Оказалось все куда проще. К этому времени уже и сам Лизогуб жил впроголодь. Целый год прошел с тех пор, как он съехал с шикарной квартиры на Васильевском острове и теперь вместе с Фесенко ютился в дешевеньких комнатках, сдаваемых студентам чиновничьей мелюзгой. Из четырех тысяч, высылаемых ему ежегодно на содержание, Лизогуб уже с октября 1870 года (дата переезда на Петербургскую сторону, где в то время снимали углы и комнаты беднейшие студенты) тратил на себя не более 150 рублей. Как он жил? Если учесть, что за жилье он платил сперва восемь, а потом пять рублей в месяц, то на питание и одежду у него оставалось в лучшие времена 90, а в худшие — 50. «Обед его, — рассказывала „Народная воля“, — состоял из четырех яиц и чая. Лизогуб вовсе не пил и не курил. Он любил музыку, но бросил уроки на фортепьяно, как лишний расход и барское удовольствие. Об одежде он вовсе не думал, как и вообще люди, отдающиеся какому-нибудь серьезному делу…»

Но особенно меня поразило его прошение, в котором он просил ректора об отсрочке платы за право слушания лекций. Значит, все, что поступало из дому, он порой до последнего гроша отдавал на нужды революционных кружков. Теперь даже Фесенко был в лучшем положении. Во всяком случае, он, в отличие от Лизогуба, получал сперва обычную, а затем так называемую «императорскую» стипендию, которую давали особо выдающимся студентам. Кроме того, ему время от времени перепадало то из «человеколюбивого общества» (было тогда и такое), то из концертных денег, то из сумм, пожертвованных в пользу неимущих студентов.

Разумеется, всех этих денег едва ли хватало на самое необходимое. И поэтому, когда в 1872 году Фесенко вдруг заявил, что собирается поехать на лечение за границу, университетское начальство было озадачено: где он возьмет столько денег на поездку и врачей? Нет ни малейшего сомнения, что их ему дал Лизогуб. Тот никогда не жалел денег на то, чтобы поставить на ноги заболевшего товарища. Кстати, в тот год умерла Елизавета Ивановна, которая из всех племянников мужа любила по-настоящему одного доброго и милого Митю. Лизогуб получил от нее в наследство имения в Подольской губернии и, естественно, стал больше получать денег из дому. Вторая заграничная поездка Фесенко, на этот раз вдвоем с Лизогубом, также не оставляет сомнений в источнике средств.

Один из ближайших друзей Лизогуба и Фесенко — Л. Дейч вспоминает: «Строгий до педантизма к себе самому, Лизогуб, наоборот, был необыкновенно снисходителен ко всяким слабостям других. Известный его ригоризм, вызывавший нередко насмешки товарищей, — так, будучи в Петербурге и в других больших городах, он делал огромные концы пешком, чтобы не истратить на конку и извозчика, — обусловливался не столько реакцией, происшедшей в нем с тех пор, как он стал социалистом, против прежнего барского образа его жизни, сколько поистине благоговейным отношением его к поставленной им себе цели — посвятить себя и все свои средства делу освобождения обездоленных масс. Эта цель заполнила все его помыслы и стремления, стала для него своего рода религией… При этом — в чем каждый легко вскоре убеждался — ригоризм Лизогуба нисколько не являлся деланным, искусственным: он иначе не мог жить и вести себя. Недаром лица, знавшие его, находили во всем складе его нечто не от мира сего и прозвали его святым».

Приезд Лизогуба в Петербург на учебу совпал по времени с первыми, еще робкими шагами революционного народничества. Студент Медико-хирургической академии Марк Натансон развернул энергичные поиски единомышленников среди петербургских студентов. В отличие от нечаевского кружка в Москве, будущие «чайковцы» (так они впоследствии стали называться по имени студента-филолога Николая Чайковского, одним из первых примкнувшего к кружку Натансона) считали, что только тогда дело революции будет иметь успех, если оно не станет игрушкой в руках отдельных честолюбцев вроде Нечаева. Поэтому такое огромное значение они придавали личности самого революционера. Только человек безупречный в нравственном отношении мог претендовать на доверие и уважение товарищей. Разумеется, это не означало, что от будущего революционера не требовалась основательная теоретическая подготовка и практическая закалка. «Чайковцам» удалось то, что до них в России не удавалось никому, разве только одним декабристам-южанам, а именно — «…согласовать дисциплину в кружке со свободным самоопределением членов кружка; подчинение общим интересам без внешнего принуждения, авторитета, ибо в основе их организации лежал принцип нравственной солидарности, безусловного доверия друг к другу…» (О. В. Аптекман. «Общество „Земля и воля“ 70-х гг.»).

Есть основания думать, что Лизогуб примкнул к «чайковцам» уже в конце 1870 года. Именно в это время он, во-первых, перешел с физико-математического факультета на юридический, где изучалась политическая экономия, во-вторых, переехал на дешевую квартиру и, в-третьих, до минимума довел расходы на себя. Косвенное подтверждение этой даты имеется в «Повестях моей жизни» Н. Морозова. Когда летом 1874 года того принимали в кружок Чайковского, Цакни предупредил его, что «всякий вступающий обещается отдать обществу безраздельно всю свою жизнь и все свое имущество. Из имущественных пожертвований составляется и капитал, нужный на различные предприятия общества. В настоящее время он у нас достигает пятисот тысяч рублей. Это главным образом средства, предоставленные обществу Лизогубом, одним петербургским студентом из помещиков, вступившим в наше общество несколько лет назад…» (разрядка моя. — Я. Л.).

Справедливости ради отметим, что кроме Лизогуба отказались от своих состояний в пользу революции сестры Корниловы, Кропоткин, Иванчин-Писарев, Гауэнштейн и другие «чайковцы».

На деньги, поступившие от Лизогуба и его товарищей, в январе 1871 года был проведен нелегальный съезд студентов университетов. И сейчас поражаешься размаху, с которым начали работу «чайковцы». На съезде присутствовали делегаты всех университетских городов. К сожалению, у меня нет решительно никаких данных об участии в работе съезда Лизогуба. Скорее всего, его там не было. По каким-то важным семейным обстоятельствам, как говорилось в прошении на имя ректора, 15 декабря 1870 года он выехал в Чернигов, где пробыл до 15 января 1871 года. В родословной книге черниговского дворянства (т. II, ч. 6), где указаны все родственники Лизогуба, а также даты их рождения и смерти, нахожу причину скоропалительного отъезда Дмитрия. В 1870 году умер его последний дядя по отцу — Василий Иванович Лизогуб, бывший полковник уланского полка.

Второе — не менее важное, что потребовало от «чайковцев» значительных средств, это приобретение в том же 1871 году своей типографии в Цюрихе. Началось печатание большими тиражами всевозможной социалистической литературы, предназначенной для распространения в России. Среди изданных книг была и последняя работа Карла Маркса «Гражданская война во Франции», в которой был обобщен опыт Парижской коммуны. Вскоре стал выходить и журнал «Вперед», к руководству которым был привлечен один из идеологов народничества П. Л. Лавров. Его «Исторические письма» призывали молодежь не торопясь, вдумчиво и серьезно, готовить кадры революционеров. Это отвечало устремлениям и самих «чайковцев».

Уже зимой 1872–1873 годов многие из них развернули широкую пропаганду среди рабочих. Они понимали, что «без народной силы ничего не поделаешь; значит, надо организовать эту силу, а для этого, прежде всего, необходимо, чтобы социалистические идеи проникли в массу народа, были усвоены ею» («Народная воля», 1881, № 5).

Затем «чайковцы» предприняли небывалый по тем временам, говоря современным языком, социологический эксперимент. Чтобы «ознакомиться с народом, определить степень его восприимчивости к социалистическим идеям в разных местностях, более практичные способы пропаганды и проч…», они «решили разделиться на группы и разъехаться по деревням, а для обсуждения полученных результатов съезжаться на ярмарках». (Там же).

Лизогубу уже тогда друзья не очень охотно давали какие-либо поручения: если бы он был арестован, то общество лишилось бы значительной материальной поддержки. Но его самого положение только «банкира партии» удовлетворяло мало. Он мечтал о конкретных практических делах, вроде тех, которыми занимались остальные «чайковцы»: вести пропаганду, распространять запрещенную литературу, скрываться от полиции, рисковать наравне со всеми.

И он был счастлив, когда ему поручали какое-нибудь дело. Так, например, он выезжал в один из уездов, где «чайковцы» проводили свой удивительный эксперимент, и организовал там библиотеку социалистической литературы. Никем не узнанный, в крестьянской свитке, с котомкой за плечами, бродил он по селам Украины — изучал настроение земляков. Так он провел два лета. В его студенческом деле сохранились проездные билеты до Чернигова и обратно — с 27 мая по 5 июля 1872 года и с 11 мая по 2 ноября 1873 года. Уже по одному их внешнему виду — до того они были заляпаны руками, потерты — можно с уверенностью сказать, что они ночевали с Лизогубом и в поле, и в крестьянских хатах, и на сеновалах, побывали в руках многочисленных старост, сотских, становых.

Не исключено, что летом 1873 и весной 1874 годов (время и места установлены также по проездным билетам в университетском деле) вместе с Лизогубом вел пропаганду среди крестьян и Иван Фесенко, гостивший тогда в Седневе.

Но в памяти народной сохранился один Лизогуб. Е. Д. Хирьякова рассказывает в своих записках: «Крестьяне же еще в 1905 году вспоминали: „Оце ж ище покойный Дмитрий говорив, що земля повинна належити тим, хто ие обробляе“».

Излишне останавливаться на всех перипетиях этого замечательного почина российского студенчества. Скажу только, что первые успехи окрылили молодежь. Ей казалось, что вслед за рабочими, которые на удивление легко воспринимали социалистические идеи, распрямит спину и крестьянство. Тысячи юношей и девушек потянулись к тому, «кто все терпит во имя Христа, чьи не плачут суровые очи, чьи не ропщут немые уста, чьи работают грубые руки, предоставив почтительно нам погружаться в искусства, в науки, предаваться мечтам и страстям».

Здесь и дальше цитирую О. В. Аптекмана, одного из первых народников:

«Идти в народ! Что это означало? Это означало не только отдать народу свои силы, свои знания во имя и ради народной революции, но это означало еще — жить его радостями и страданиями, делить с ним его светлые надежды и горькие разочарования! А это опять-таки означало: надо оставить высшие учебные заведения, официальную науку, расстаться с родными и близкими, со всеми привычками и удобствами досужей культурной жизни и, стряхнувши все это с себя как несправедливое, незаслуженное и вредное, погрузиться на самое дно, в самую гущу многострадальной народной жизни!..»

Еще вчера переполненные аудитории и классы высших учебных заведений вдруг сильно поредели. Ушли из университета, хотя до конца учебы им осталось меньше года, и Лизогуб с Фесенко. Последнему, как выдающемуся студенту, уже прочили в недалеком будущем кафедру политической экономии, но и это его не прельстило.

В то время как большинство «чайковцев» двинулось в народ, Лизогуб и Фесенко по поручению кружка отправились за границу. Им предстояло укрепить связи с русской революционной эмиграцией. Для себя же они хотели уяснить, кто прав — сторонники ли мирной пропаганды («лавристы») или же постепенно набиравшие силу «бунтари» («бакунисты»). Несмотря на общность цели, оба эти течения шли в революцию каждое своим путем.

В Цюрихе, где находился цвет русской эмиграции, происходили ожесточенные споры между «лавристами» и «бакунистами». «Но Фесенко и Лизогуб, — замечает Л. Дейч, — …не примкнули ни к одному из враждовавших лагерей. Как уроженец деревни, считавший себя знатоком крестьян, Фесенко приходил чуть ли не в бешенство от взгляда Бакунина на русский народ, будто всегда готовый к бунту… В столь непочтительном отношении к авторитету Бакунина Фесенко помогло… довольно основательное для того времени знакомство с „Капиталом“ Маркса…»

Побывали друзья и в Лондоне. В своей книге «Народники и пропагандисты 1873–1878 годов» П. Л. Лавров рассказывает о посещении ими редакции журнала «Вперед». Лизогуб, по-видимому, больше молчал. Говорил в основном Фесенко, который категорически возражал против использования крестьянской общины в строительстве нового общества. Он никак не мог предвидеть, что спустя несколько лет Маркс и Энгельс в предисловии к русскому переводу «Манифеста Коммунистической партии» напишут: «Если русская революция послужит сигналом пролетарской революции на Западе, так что обе они дополнят друг друга, то современная русская общинная собственность на землю может явиться исходным пунктом коммунистического развития».

Лондон заинтересовал Лизогуба и Фесенко и своими многолюдными рабочими митингами в Гайд-парке. Никто рабочих не разгонял, не арестовывал агитаторов. И все же на Лизогуба эти митинги не произвели большого впечатления. В посмертном очерке «Народной воли» этот эпизод рассказывает так: «Рабочие явились в щегольских костюмах, в желтых перчатках.

— У нас, в России, скорее будет революция, чем здесь… — шутливо сказал Лизогуб товарищу.

— Почему?

— Где этим франтам думать о революции!.. Они будут долго терпеть… Им будет жаль своих перчаток…»

Если посещение друзьями Швейцарии и Англии понятно и оправданно со всех точек зрения, то пребывание их во Франции вызывает ряд недоуменных вопросов. Наступившее после разгрома Парижской коммуны торжество реакции резко понизило накал политической жизни. Русские, да и не только русские, эмигранты в большинстве своем покинули когда-то гостеприимные берега Сены и перебрались в соседние государства. Лизогуб же с Фесенко мало того что побывали в Париже, но еще и съездили в Лион. Правда, оттуда по европейским масштабам рукой подать до Монпелье. Но я не думаю, что воспоминания о детстве волновали Лизогуба до такой степени, чтобы он с этой целью предпринял дорогостоящую поездку на юг Франции: сентиментальность вообще была чужда его собранной и деятельной натуре. Значит, была какая-то очень важная причина, побудившая друзей совершить этот вояж. Что ж, попробуем добраться до нее. Но сперва перенесемся на несколько лет вперед в роковой 1879 год, когда в Одессе шел тот самый — последний — процесс над Лизогубом и его товарищами. В обвинительной речи прокурора то и дело упоминалась некая «парижская барыня», которая, судя по переписке, изъятой у арестованных, обещала спасти для революции состояние Лизогуба, если над ним нависнет угроза конфискации. В одном из своих писем, зачитанном на суде прокурором, Лизогуб информировал Валериана Осинского: «…еще в 1873 г. я написал на имя известной тебе „парижской барыни“ векселя на сумму, далеко превышающую (несколько раз) мое имущество. Она дала мне торжественное обещание взыскать деньги и передать тому или тем, кого я укажу…» Оказавшись за решеткой, Лизогуб решил, что этот момент настал. Он нисколько не сомневался, что «парижская барыня» сдержит слово. В письме к Трощанскому Осинский, ссылаясь на Лизогуба, говорил о ее большой порядочности: «…личность эта со многими хорошими задатками…»

Теперь подошло время наконец ответить, кто же эта загадочная «парижская барыня»? Коротенькую зацепку мы находим в том же письме Осинского: «Еще раз повторяю, что барыня эта тезка по имени и отчеству Сенькиной жены, фамилия же ее… На днях я получу от одного черниговского друга известие, не в России ли эта барыня, и тогда напишу вам. Если окажется, что она здесь, то немедленно командируйте к ней кого-нибудь из наиболее галантных (она аристократка), или же уполномочьте на это меня, хотя я и весьма неохотно взялся бы за это дело, ибо отлучаться теперь из Одессы очень и очень не хочется, да и галантность моя (если она и была) все более и более уступила место озлобленности…»

Перебираем в памяти имена и клички всех друзей Лизогуба и Осинского. Наконец вспоминаем, что «Сенькой» звали Баранникова, что женат он был на Марии Николаевне Ошаниной, урожденной Оловенниковой. Ее имя, как и его, широко известно в революционных кругах. Следовательно, «парижскую барыню» звали Марией Николаевной. Но этого крайне мало. И тут случай помог узнать остальное. В своем письме из киевской тюрьмы, сохранившемся в архиве «Народной воли», Валериан Осинский цифровым шифром впервые называет фамилию «парижской барыни» — «Канцевич». В примечании к письму редакция сборника «Архив „Земли и воли“» и «Народной воли» сообщает: «Канцевич, известная под кличкой „Парижская барыня“, дала Д. А. Лизогубу в 1874 году, в Париже, свое согласие в назначенный им момент предъявить ко взысканию векселя, написанные им на ее имя в сумме, значительно превышающей стоимость имущества Лизогуба, и выдать затем взысканные деньги лицу, которое он укажет…»

Теперь нам известно, что фамилия «парижской барыни» Канцевич, что она аристократка и по возвращении из Парижа обычно живет на Черниговщине. И что зовут ее Мария Николаевна.

Обращаемся все к той же родословной книге черниговского дворянства. Какие только фамилии там не встречаются, а Канцевич нет. И вдруг читаем: Капцевич Мария Николаевна, рождения 1855 года. Отец ее всего лишь гвардии поручик, зато дед, один из гатчинских генералов Павла I, генерал-губернатор Сибири, был женат на княжне Прозоровской.

Итак, при расшифровке кто-то ошибся в одной букве, и с тех пор уже никому не было дела до Маши Капцевич, сыгравшей в жизни Лизогуба, как постараемся доказать, большую роль.

Но вернемся к векселям. Есть все основания полагать, что основной целью поездки Лизогуба (а заодно с ним и Фесенко) во Францию была встреча с М. Н. Капцевич. Возможно, в тот момент «парижская барыня» находилась не в Париже, а в Лионе, о чем друзья узнали не сразу. Кончилось это свидание земляков, вероятно, согласием Марии Николаевны участвовать в финансовой комбинации, предложенной Лизогубом. Правда, вызывает недоумение, почему векселя выданы на сумму, в несколько раз превышающую размеры лизогубовского состояния. Потом становится ясно — чтобы, затребовав как можно больше, получить хоть что-нибудь. Следующая неясность заключается в одной фразе в письме Лизогуба из одесской тюрьмы к А. Зунделевичу: «Обрати внимание, что сочинения не 74, а 73-го». Судя по всему, речь шла о дате выдачи векселей. Но почему 1873-й, а не 1874 год — год поездки Лизогуба за границу? Ответ может быть только один: векселя были написаны еще в 1873 году. Скорее всего, уже тогда имелась договоренность о них с Капцевич. Зунделевич, которому «Земля и воля» поручила после ареста Осинского и Лизогуба довести дело до конца, мог этого и не знать.

Впрочем, была еще трудность. Со времени выдачи векселей прошло пять лет, за этот срок могло измениться и отношение Марии Николаевны ко всей этой «афере». То, на что легко решилась восемнадцатилетняя девушка, могло показаться неприемлемым для двадцатичетырехлетней светской дамы. Нужно было ее согласие. И вот тут-то бросается в глаза весьма странное поведение самого Лизогуба. Он направляет своих друзей к Капцевич, но не хочет, чтобы она знала, что это напоминание о когда-то данном ею обещании исходит от него. Дескать, они давно в курсе всего и действуют от своего имени. Новая загадка может быть понятна лишь в том случае, если допустить одно важное обстоятельство, идущее вразрез с существующими представлениями о Лизогубе. Вина за них, я думаю, падает на Степняка-Кравчинского и неизвестного автора посмертного очерка в «Народной воле», заявивших, что Лизогуб ни разу не испытал любви к женщине и, в свою очередь, никогда не был любим.

Беру на себя смелость утверждать, что это не так. Судя по отношению Лизогуба к Капцевич, он был любим ею. Он же, смотревший на любовь как на помеху в нелегкой жизни революционера, пытался подавить в себе ответное чувство. И тогда-то у них и вышли те недоразумения, о которых он писал в своем, уже известном нам письме Осинскому: «После (в 1875–1876 году) у нас вышли недоразумения, не выяснившиеся до сих пор». Он явно чувствовал себя неловко перед девушкой, обманувшейся в своих надеждах.

О том, что Лизогуб мог нравиться и нравился женщинам, свидетельствует в своих записках Е. Д. Хирьякова: «Лизогуб был богат, красив, как говорили — хорошей фамилии, и для многих мамаш, несмотря на его, по их мнению, чудачества — украинский язык и крестьянскую одежду — был завидным женихом. За ним ухаживали. Одна из местных аристократок, имевшая красивых дочерей, с одной из них сама поехала к нему под видом покупки имения и пригласила его бывать у них. Он сразу все понял, но не отказался, бывал у них и старался распропагандировать барышень и их кавалеров, возил им книги, запрещенные брошюры. До некоторой степени он имел успех. Одна из его богатых знакомых (к сожалению, забыла ее фамилию) очень помогла ему».

Это и была Мария Николаевна Капцевич.

А спустя много месяцев, перечитывая внимательно письма Лизогуба из одесской тюрьмы, находим еще одно подтверждение своей догадки. Больше того: оказывается, Лизогуб не только был любим Капцевич, но и сам продолжал любить ее до последней минуты.

Итак, письмо первое, которое цитирует Осинский, также находившийся в тюрьме, только в Киеве. Дата — 5 апреля 1879 года. «…Сейчас только получил письмо от Дмитра (Лизогуба. — Я. Л.). Между прочим он пишет следующее: „удивляет меня очень, как это нет ответа за целые полгода от Веры (он имеет в виду Веру Засулич, которая находилась в это время за границей. — Я. Л.) о парижской барыне, ведь сто тысяч дело немаловажное. Напиши опять и скорей потребуй ответа… Пусть не забывают главного условия, что все это делается помимо меня, по невозможности снестись со мной…“» Лизогубу решительно неудобно обращаться от себя лично к Капцевич.

Вскоре после этого письма, а именно 8 мая и 10 июля 1879 года, А. Зунделевич дважды едет за границу. Едет для того, чтобы, как утверждали друзья Лизогуба, найти иностранного банкира, который бы согласился в случае осуждения и лишения всех прав Дмитрия предъявить векселя на все его имущество и передать полученные деньги революционерам. Между тем нет сомнения, что уже первая поездка Зунделевича была вызвана приведенным письмом Лизогуба. Он едет к Капцевич, которая в это время, очевидно, находилась за границей и с которой почему-то не могла наладить связь Вера Засулич.

Возвращается оттуда Зунделевич, по-видимому, уже с добрыми вестями о Капцевич. Об этом сразу же дают знать в одесскую тюрьму.

И вот 23 июня 1879 года, то есть за две недели до второй поездки эмиссара «Земли и воли» за границу, Лизогуб сразу пишет два письма, что вызвано, несомненно, одной причиной — сообщением о Капцевич. Привожу выдержки из первого письма — к Зунделевичу: «…Письмо же № 1 должно быть доставлено ранее, причем не нужно говорить об известных тебе вещах, которые находятся Чернигов Анна Степановна… этого индивидуума легко отыскать, ежели не найдешь, то можешь узнать там же у адвоката Шрага (Илья Шраг — друг детства Лизогуба. — Я. Л.). Когда, будешь просить, чтобы тебе были выданы вещи… обрати внимание, что сочинения не 74, а 73-го…»

«Вещи» и «сочинения» — это, разумеется, векселя, выписанные Лизогубом на Капцевич. Но почему-то никто не обратил внимания на несколько загадочное начало. А оно означало, что Лизогуб написал письмо (здесь оно именуется письмом № 1), которое должно быть доставлено раньше, чем векселя. Причем он предупреждает Зунделевича, что, вручая письмо № 1, не следует говорить о деле. Вот это письмо № 1, которое до сих пор с легкой руки Л. Дейча считалось письмом к некоей Тихоновой, невесте Федора Лизогуба, которая якобы обещала брату жениха передать все свое состояние на революционные цели, а потом вдруг раздумала.

«23 июня 1879 г. Тихоновой.

№ 1. В моих последних двух письмах, в которых я писал, что разрываю с вами всякие сношения, я выразил свое мнение о вас и старался после этого вас забыть, но время показало, что это невозможно. Во время долгого одиночного заключения меня стал мучить такой вопрос, что, ежели наша общая знакомая неверно вас поняла и неверно мне передала? Что, если вы не враг всего того, что для меня дорого, а один из самых искренних его защитников? Какое глубокое оскорбление я нанес вам в подобном случае в моих последних письмах. Не знаю почему, мое сомнение все более и более переходило в убеждение. Находясь в одиночном заключении и думая о вас, я все более и более убеждался, хотя и не имел для этого и никаких фактов в том, что вы действительно не враг, а друг, и подобное сомнение меня волнует более всего… рассчитывая скоро быть живым в могиле, я обращаюсь к вам с единственною просьбой: если я действительно ошибся, если вы не враг, а друг того, что для меня дорого, то простите меня за то оскорбление, которое я вам нанес, простите и облегчите этим мне медленную агонию, на которую я буду скоро обречен. Итак, еще раз прошу: простите. Что касается меня лично, то я не сожалею о своей участи; я знаю, за что я погибаю, я знаю, сколько еще осталось моих товарищей, я знаю, что, несмотря на все преследования, число их увеличивается с каждым днем, наконец, я знаю, что самая правота дела говорит за его успех, — зная все это, я спокойно жду своего конца и предпочитаю быть заживо погребенным, чем спокойно жить в коже грабителя и угнетателя. Теперь прощайте. Прощайте навсегда. Если вы и не вспомните никогда обо мне, то я все-таки в могиле буду вспоминать о вас. Еще раз прощайте навсегда.

Дмитрий Лизогуб

Одесский тюремный замок.

23 июня 1879 года».

Помните уже не раз цитированное письмо Лизогуба Осинскому, в котором впервые упоминалась «парижская барыня»? Там были слова: «После (в 1875–1876 году) у нас вышли недоразумения, не выяснившиеся до сих пор». Да, Лизогуба все эти годы мучила мысль, что он, возможно, был неправ. Ведь он не только послушался навета какой-то их общей знакомой, но и написал два разных письма о разрыве. Для того чтобы иметь право сказать: «…старался после этого вас забыть, но время показало, что-это невозможно…» — должно было пройти достаточно времени. И тут я подумал: а был ли это навет? Оскорбленная его нежеланием связать свою судьбу с нею, она могла и в самом деле нелестно отозваться о том деле, которому он посвятил жизнь и которое встало между ними? А передать сказанное желающие всегда найдутся…

Не выдерживает критики и утверждение, что у Федора Лизогуба была невеста по фамилии Тихонова, которая якобы собиралась отказаться от своего состояния в пользу революции. Во-первых, Федор был очень молод — всего девятнадцать лет — и думать о женитьбе ему было еще рано, во-вторых, вряд ли Дмитрий стал бы вести разговор о передаче состояния невесты на революционные дела через голову младшего брата, который был страшно далек от политики и все больше подпадал под влияние старшего брата Ильи, монархиста и реакционера. Удалось мне установить, что жену Федора звали Александра Федоровна Лившиц. Фамилия же Тихоновой могла быть поставлена для конспирации. И последний аргумент — пожалуй, самый решающий — характер и тон письма. Думается, каждый согласится, что так трогательно и задушевно можно писать только любимой женщине. Остался невыясненным последний вопрос: почему он не хотел, чтобы письмо от него передали Капцевич одновременно или после разговора о векселях? Ответ простой: боялся, как бы она не заподозрила его в неискренности, в тщательно продуманном и расчетливом шаге. Маленькая хитрость любящего человека.

Но вернемся к Зунделевичу. 10 июля 1879 года он с лизогубовским письмом и векселями отправился во вторую свою поездку за границу. Попутно он, наверно, имел дело и к какому-то немецкому банкиру, который или был поверенным Капцевич, или выступал самостоятельно. Но вся эта история с векселями сорвалась, потому что стала известна властям.

Как сложилась в дальнейшем судьба Марии Николаевны Капцевич? Из сословной книги черниговского дворянства, изданной в 1901 году, выясняется, что она так и не вышла замуж. Но, может быть, и вышла, но только не за русского, а за иностранца и след ее затерялся на Западе?

Предвижу и такой вопрос: почему о подлинных отношениях Лизогуба и Капцевич не знали даже его друзья, те, кто, казалось, знали о нем все? Нет сомнения, что в данных обстоятельствах, когда обиженной, а возможно, и страдающей стороной была женщина, а он не мог ответить ей на любовь, молчание об этом было для него, при его порядочности и благородстве, единственно возможной формой поведения. Разлуку с Марией Капцевич он переживал молча. И это была его самая большая тайна…

V

В то время как Лизогуб и Фесенко, экономя деньги, тряслись в вагоне третьего класса по пути в Лион, на стол конотопского исправника легло заявление некоего черниговского сельского учителя и дворянина, известное в исторической литературе как «Оговор Трудницкого». Не было ни одной мало-мальски приметной фигуры среди народников, которую бы не занес в свой зловещий список Георгий Трудницкий, сам в недавнем прошлом активный член народнического кружка братьев Жебуневых. Сперва пожертвовав на нужды революции свое не очень большое состояние, он затем струсил и «решился все открыть правительству» (цитата из «Оговора»). В результате доноса «несколько сот молодых людей очутились в тюрьмах и в Петропавловской крепости, где многие из них умерли до суда от болезней, сошли с ума и покончили самоубийствами. Другие, просидев по два-три и больше лет в предварительном заключении, предстали затем перед судом особого присутствия сената по так называемому „Большому процессу, или процессу 193-х“» (Л. Дейч. «За полвека». М., 1922).

Словом, «Оговор Трудницкого» привел в действие весь чудовищный карательный механизм российского самодержавия, и в течение двух-трех месяцев было покончено с отчаянными попытками молодежи просветить русский народ.

Коснулся этот донос и Лизогуба с Фесенко, хотя они и не были знакомы с Георгием Трудницким. Просто тот прослышал, что они побывали за границей и там встречались с представителями революционной эмиграции. Поэтому как только друзья ступили на родную землю, Лизогуба тут же отправили в одно из его имений, а Фесенко предложили выбрать для жительства любой город, кроме Москвы и Петербурга. Он остановился на Киеве — здесь в университете была сильная кафедра политической экономии, которую возглавлял один из первых русских легальных марксистов профессор Зибер.

Вскоре у Лизогуба в селе был произведен обыск, который, к счастью, ничего не дал.

Однако, как бы там ни было, по сравнению с другими, Лизогуб и Фесенко отделались легко. Перед нами одна из папок огромного «Дела о пропаганде в Империи». В списке лиц, подлежащих отдаче под надзор полиции, под номером пятьдесят восемь значится Лизогуб Дмитрий Андреевич, под номером сто двенадцать Фесенко Иван Федорович. У первого взята подписка о неотлучке, у второго отобран вид на жительство.

Трудницкий был первым доносчиком на Лизогуба. Потом их на его пути будет много. Веледницкий, Курицын, Дриго… Каждый из них внесет свою зловещую лепту в осуждение Лизогуба. Правда, все они плохо кончат. Двое покончат самоубийством, одного застрелят в собственном кабинете, четвертый умрет в глубокой нищете, всеми презираемый и забытый.

Но пока позади один Трудницкий, и стоит только осень 1874 года. Совсем недавно между братьями Лизогубами был произведен окончательный раздел имущества, оставшегося от родителей и тети Елизаветы Ивановны. Дмитрий становится полновластным хозяином своей доли наследства. Это были черниговские имения Бурковка, Сосновка, Листвен, Гречаное, Довжик, Седнев (последний поделен на всех троих братьев), а также поместья во Владимирской и Подольской губерниях. Кроме того, теперь ему принадлежали сотни десятин леса в различных уездах и часть дома в Чернигове. Напомним, что, по этическим нормам того времени, каждый, вступая в революционную организацию, предоставлял в ее распоряжение все свое имущество. Это считалось в порядке вещей и ни у кого не вызвало возражений. Примкнув в свое время к «чайковцам», Лизогуб отдавал им почти все, что получал из дому на личные расходы. Сейчас, когда Иван Фесенко начал сколачивать в Киеве кружок, ставя перед собой целью развернуть массовую революционную пропаганду среди давних противников царизма — сектантов, Лизогуб с готовностью предоставил ему необходимые средства. И дело было совсем не в старой дружбе, а в том, что, и по его мнению, озлобленные постоянными гонениями сектанты представляли собой реальную силу, на поддержку которой революционеры могли рассчитывать в грядущих схватках с самодержавием. Разумеется, ничего из этой затеи не вышло — трудно было найти общий язык с религиозными фанатиками.

Когда на следующий год в том же Киеве образовался кружок «южных бунтарей», он также заручился моральной и материальной поддержкой Лизогуба. М. Фроленко, Я. Стефанович, В. Засулич, С. Чубаров и другие импонировали Дмитрию своей решительностью, энергией, постоянной готовностью к бою. После разгрома «чайковцев» появление этой группы молодых и отважных людей возродило у многих надежду на новый подъем революционного движения. Но уже громкое Чигиринское дело, завершившееся провалом, и выстрел Веры Засулич в Трепова показали не только сильные, но и слабые стороны революционного порыва «южных бунтарей»: склонность к политическим мистификациям, чрезмерную эмоциональность в ущерб серьезной и кропотливой работе в массах.

Именно в этот период вернувшийся из ссылки Марк Андреевич Натансон, первый собиратель и руководитель кружка «чайковцев», предпринимает новую попытку объединить разрозненные революционные кружки в одну обширную организацию. Он сумел привлечь к участию в ней всех сколько-нибудь крупных революционеров. Одним из первых, если не первым, был Дмитрий Лизогуб. «Разделяя целиком планы Натансона, — писал Дейч, — Лизогуб предоставил в полное его распоряжение все свое довольно значительное состояние». Так было положено начало общества «Земля и воля». Являясь одним из его членов-учредителей, Дмитрий Лизогуб вошел в руководящее ядро новой организации. Уже 6 декабря 1876 года, как раз в то время, когда Лизогуб находился в Петербурге, «Земля и воля» во всеуслышание заявила о себе демонстрацией на Казанской площади. Очевидно, решение о ее проведении было принято голосами всех учредителей, включая Лизогуба. Но присутствовал ли он на площади — неизвестно.

То, что во главе «Земли и воли» стояли бывшие «чайковцы», поначалу сказалось заметно и на ее деятельности. По-прежнему основное внимание уделялось революционной пропаганде. Но вскоре большинство «землевольцев» пришло к мысли, что «в государстве (я цитирую посмертный очерк о Лизогубе. — Я. Л.), где неограниченный монархизм переливается в деспотизм, где не существует свободы личности, совести и слова, немыслима пропаганда чего бы то ни было, кроме рабских идей». Поэтому они все больше склонялись к решительной политической борьбе против царизма. Впрочем, «правительство само объявило войну социалистам. Так же, как оно объявило войну и всему обществу. Общество предпочло отказаться от борьбы и терпеть все, что будет высочайше повелено, а социалисты приняли вызов».

Лизогуб безоговорочно поддержал новое направление. Началось «самое жаркое время борьбы правительства с революционерами», как писал в одном из вариантов «Божеского и человеческого» Лев Толстой. Едва отгремел неожиданный выстрел Веры Засулич, как в Одессе группа революционеров во главе с Иваном Ковальским оказала вооруженное сопротивление полиции. А через два дня в Ростове-на-Дону был убит предатель Никонов. В Киеве одно за другим были совершены два покушения на особо рьяных гонителей молодежи: Попко убил жандармского офицера барона Гейкинга, Осинский стрелял в помощника прокурора Котляревского. Михаил Фроленко, устроившийся ключником в киевской тюрьме, выводит оттуда на волю организаторов Чигиринского дела — Стефановича, Дейча и Бохановского, ожидавших смертного приговора. Совершаются две попытки — правда, неудавшиеся — освобождения революционеров Фомина и Войнаральского. Не прошло и двух дней после казни Ковальского, как в Петербурге прямо на улице Кравчинским был заколот шеф жандармов Мезенцов.

До ареста Дмитрия Лизогуба оставались считанные дни.

Четыре года прошло с тех пор, как в заграничном паспорте Лизогуба была сделана отметка о возвращении из-за границы на родину. Но какими скудными сведениями располагают об этом периоде в его жизни историки. Воспоминания Е. Д. Хирьяковой, С. Кравчинского, Л. Дейча, С. Ястремского — вот, пожалуй, и все. Да и в них говорится не столько о конкретных делах, сколько о каких-то общих впечатлениях от мимолетных встреч. И конечно же каждый, кто упоминал о Лизогубе, считал нужным отметить, что революционное движение тех лет существовало в основном на его деньги.

Так оно и было. И все же по сей день сердце сжимается от жалости к этому удивительному человеку, самым сильным желанием которого было быстрее развязаться с ненавистными деньгами, освободить себе руки для других дел. Между тем он вынужден был соблюдать все предосторожности, только бы не привлечь к себе внимание полиции. Ведь заподозри правительство его в том, что он помогает революционерам, оно мигом учредило бы над ним опеку или просто конфисковало имущество в пользу государства.

Вот и жил он все эти годы почти неслышной и почти никому не видимой жизнью, отказывая себе во всем: в любви, свободе, простых человеческих радостях.

И как бесконечно дороги эпизоды, приоткрывающие живую душу этого необыкновенного человека. Я не в восторге от воспоминаний Е. Д. Хирьяковой. Полагаясь исключительно на память, она безбожно путает даты, имена, последовательность событий. Ни один серьезный историк не осмелится ссылаться на ее записки и будет прав. Но для художника здесь непочатый край работы. У Хирьяковой прекрасная память на житейские истории, бытовые подробности, отношения между людьми. Достоверность их несомненна. Ее дружба сразу с двумя — с самим Лизогубом и предавшим его впоследствии Владимиром Дриго — позволяет заглянуть в такие глубины человеческих отношений, что мороз пробегает по коже. «Дриго, — пишет она, — по-видимому, обожал Лизогуба. Трогательно ухаживал за ним, как за ребенком. Если Лизогуб приходил пешком из деревни, Дриго укладывал его отдохнуть, обсушивал его обувь и самого Лизогуба поил и кормил в постели».

И не случайно, видимо, в своих письмах из Одесской тюрьмы, еще не зная и не догадываясь о предательстве друга, Лизогуб ласково называл Дриго «милым Дедом», «Маткой-Милкой» и т. д.

Характер Лизогуба, как мне кажется, во многом проясняется из эпизода, рассказанного Е. Д. Хирьяковой. «Помню, — вспоминает она, — один курьез, случившийся с Лизогубом. Ранней весной он возвращался пешком из города в деревню. Навстречу ему человек ведет рыжую лошадь. „Вот моему рыжему совсем пара“, — подумал Лизогуб. Вдруг лошадь заупрямилась, не захотела переходить ручей. Человек ничего не мог сделать с лошадью. Лизогуб перешел ручей, взял лошадь. Лошадь послушно пошла за ним. Лизогуб перевел лошадь через ручей и передал человеку, а сам пошел своей дорогой. Когда он пришел домой, то оказалось, что его лошадь украдена. Он сам передал свою лошадь вору, а вор в крестьянине (Лизогуб обычно ходил в крестьянской одежде. — Я. Л.) не узнал хозяина лошади».

Почти анекдот, но какой глубокий смысл приобретает он, если дополнить его отрывком из воспоминаний Л. Дейча: «Так, подобно Фесенко, Лизогуб тоже нисколько не идеализировал крестьян… Помню, например, с каким тихим и добродушным смехом он рассказывал мне о разных случаях, когда его земляки старались его провести, и попросту — обмануть, надуть, чтоб получить от него ту или иную выгоду, и как его же называли дурнем, когда им это удавалось…»

Но это нисколько не мешало ему преклоняться перед этими людьми…

VI

Был единственный способ не привлекать к себе внимания полиции — это ничего не делать. Но жить такой жизнью Лизогуб больше не мог. Он все чаще заявлял о своем желании быть как все. Находясь под полицейским надзором, он ухитрялся разъезжать чуть ли не по всей Украине. Сегодня его видели в Харькове, завтра в Киеве, послезавтра в Полтаве. Не реже двух раз в год бывал он и в Петербурге. После одной из поездок туда над ним устанавливается секретное наблюдение. Иногда он готов был ввязаться даже в очень опасные и рискованные предприятия. Вместе с Осинским, Чубаровым, Попко и другими «южанами» он, например, приезжал в столицу, чтобы отомстить жестокому самодуру Трепову. Но их опередила своим выстрелом решительная Вера Засулич. Радовался он и поручениям помельче. Так, на Московском вокзале, где с утра до ночи шныряли шпики, он помог Адриану Михайлову погрузить в товарный вагон «Варвара», того самого рысака, на котором незадолго перед этим умчали из-под стражи Кропоткина. Рысака ждали в Москве, где готовился побег рабочего Крестовоздвиженского. Однажды в Харькове Лизогуба арестовала полиция, но он не растерялся и, сунув околоточному пятерку, оказался на свободе. В Полтаве против него и еще нескольких товарищей было возбуждено дело о распространении запрещенных книг. И как результат: вместо негласного надзора, установленного над ним еще по «Делу о пропаганде в Империи», его отдали под надзор гласный с запрещением отлучек с места жительства. Но — с правом выбора для постоянного жительства одного из южных университетских городов. Он выбрал Одессу с ее славными революционными традициями. Запомним адрес его последнего пристанища: Базарная, 28.

Это было время, когда весь юг России был возбужден готовящимся процессом над Иваном Ковальским и его товарищами, оказавшими вооруженное сопротивление при аресте. Воспользовавшись тем, что недавно окончилась война и Одесса еще находилась на военном положении, местные власти передали дело Ковальского военно-окружному суду. А это означало неминуемый смертный приговор.

Съехавшиеся в Одессу революционеры (а среди них были такие отважные и решительные люди, как Осинский, Чубаров, Попко, Давиденко, Дебогорий-Мокриевич) взволнованно обсуждали различные планы организации побега арестованных. Кто-то предлагал подкоп, кто-то отбить Ковальского и других, когда их повезут из тюрьмы в суд. Но оба варианта вскоре отпали: первый — потому что Ковальского перевели в другую, отдаленную, камеру, второй — по причине огромного скопления войск в Одессе.

После горячих споров остановились на мирной демонстрации протеста: что еще могла сделать горстка революционеров, вооруженных одними револьверами, против пяти тысяч казаков, солдат и жандармов, стоявших боевым лагерем у здания военно-окружного суда и тюрьмы?

И все же, когда стало известно о смертном приговоре Ковальскому, гнев и возмущение охватили толпу, состоявшую в основном из студентов и гимназистов. Послышались проклятия, раздались выстрелы. Кто стрелял первым, революционеры или солдаты, неясно до сих пор. Но тем не менее с обеих сторон были убитые и раненые.

Уже в ту же ночь по всей Одессе начались аресты подозрительных лиц. Число их росло с каждым днем. Вскоре задержанными были переполнены тюрьма и все полицейские участки. Два запуганных жандармами молодых кружковца — Суворов и Баламез — стали опознавать своих прямо на улице. Первой крупной удачей властей было задержание в поезде Сергея Чубарова, который, как и Ковальский, пытался оказать вооруженное сопротивление.

Баламез назвал всех, кто встречался с Чубаровым. К счастью, он не знал ни их имен, ни фамилий, только клички. Вспомнил он и человека, которого друзья звали «помещиком».

Вскоре откровенные показания стали давать и арестованные, уже по указанию Баламеза, беглые матросы Черноморского флота Скорняков и Никитин, которых одесские «землевольцы» пытались привлечь к революционной работе. Среди тех, кто посещал Чубарова, снова был назван человек по прозвищу «помещик».

Пожалуй, такого обилия предателей (впереди читателей еще ожидает встреча с Веледницким, Курицыным, Дриго) не знал ни один процесс тех лет. По-видимому, все дело в том, что, помимо тех, кто действительно был причастен к подпольной деятельности, арестовывались лица случайные, совершенно далекие от политики. Из всех предателей только Федор Курицын был профессиональным революционером.

Но вернемся к рассказу о лихих действиях одесской полиции и жандармов. Одному из сыщиков, в обилии шнырявших в те дни по Одессе, показалась подозрительной группа молодых людей, которая собралась в отдельной комнатке в пивной на Соборной площади. Он немедленно дал знать полиции. Так были арестованы Лизогуб, Попко, Колтановский (Осинский, Дебогорий-Мокриевич и Ковалевская покинули пивную за несколько минут до прихода полицейских).

Задержанные были доставлены в полицейский участок. Так как они находились на легальном положении, то ни своих фамилий, ни адресов скрывать не стали.

А дознание между тем шло своим чередом.

На одном из допросов Суворов показал, что одесские революционеры поддерживали связь с чиновником Киевской контрольной палаты Василием Веледницким, который, дескать, помогает им деньгами. И тут следователь вспомнил об изъятом у Чубарова при аресте векселе на 3200 рублей. Он был выписан Веледницким на имя Лизогуба.

В тот же день одесские жандармы снеслись с киевскими, и те арестовали Веледницкого. Будучи доставлен в Одессу, он сразу начал давать «чистосердечные» показания.

Вскоре следствию стало ясно, что Веледницкий лишь прикрывал собой, — разумеется, не даром, а за немалую мзду — какие-то сложные финансовые комбинации, целью которых было обеспечить революционеров необходимыми денежными средствами. И что черниговский помещик Лизогуб имел к этой истории самое непосредственное отношение.

Завершил свое предательство Веледницкий тем, что опознал Чубарова, который до этого был известен следствию лишь под кличкой «капитан». И признал в Лизогубе человека, с которым его познакомил Чубаров и на имя которого он выписал вексель.

Все это показалось следствию достаточным основанием для привлечения Дмитрия Лизогуба, бывшего до этого свидетелем, уже в качестве обвиняемого в принадлежности к революционному сообществу.

Лизогуб был помещен в общую камеру, где, помимо его, находились Попко, Малинка, Кравцов и Курицын, который уже в это время под видом писем к родителям информировал жандармское управление обо всем, что слышал.

Вскоре Лизогуб был вызван к следователю. На вопрос о векселе ответил, что видит его впервые. С «капитаном» же и Веледницким — не знаком.

Этот честнейший, правдивейший, совестливейший человек избрал тактику поведения, которая в условиях неравного поединка была наиболее целесообразной, — отрицать все. Такого же мнения придерживались и его друзья.

Но предчувствие новых осложнений не покидало Лизогуба. Он больше всего боялся, что в случае осуждения (на каторгу или в ссылку, о смертной казни у него еще и мысли не было) правительство конфискует или передаст братьям его состояние. И то, и другое лишило бы «Землю и волю» финансовой помощи, в результате чего десятки профессиональных революционеров, и так влачащих полуголодное существование, часто не имеющих ни крова, ни теплой одежды, оказались бы без материальной поддержки. Не на что будет также покупать оружие, типографские станки, держать «окна» на границе, подкупать тюремщиков, помогать семьям заключенных, организовывать побеги…

Из этого был единственный выход — любым путем как можно быстрее перевести все имущество в деньги. Первое, что пришло Лизогубу в голову, это воспользоваться старыми векселями, которые он когда-то выписал на Машу Капцевич. Он поделился своими планами с Осинским. Тот немедленно проинформировал о них петербургских товарищей. При аресте Трощанского это письмо попало в руки полиции. Хотя оно было частично зашифровано, разобраться в нем было не так уж и трудно. С него срочно сняли копию и переслали в одесское жандармское управление. С той частью письма, где говорилось о Капцевич; читатель уже знаком. Процитируем лишь его начало: оно поможет понять не только самого Лизогуба, но и его товарищей: «… Спешу вам сообщить о пом. („помещике“, то есть о Лизогубе. — Я. Л.) и его финансовых комбинациях. Главным образом все обвинение против него держится на показаниях некоего Веледницкого, который, будучи арестован, перетрусил и много выболтал; теперь он здесь привезен для очных ставок. На днях я видел, как его вели в жандармское управление, долго шел я за ним, наконец сел на извозчика и обогнал его. Господи, что только с ним сделалось, он весь затрясся, кровь хлынула ему в рожу, и он с отчаянием опустил глаза. Это показало мне, что совесть в нем еще не улетучилась. Ввиду этого я крикнул ему: „Валите все на меня!“ Судя по некоторым дальнейшим показаниям его, он, по-видимому, понял мою комбинацию и если сумеет провести до конца, то может совершенно выгородить пом., выставив меня человеком, злоупотребившим именем помещика, но это, конечно, бабушка еще надвое сказала; пока же пом. восседает и думает о том, как бы устроить свои денежные дела…»

Друзья делали все, чтобы выгородить Лизогуба. Колтановский и Попко, сидевшие одно время вместе с Веледницким, дали понять ему, что если он выдаст Лизогуба, то с ним рано или поздно рассчитаются. Особенно дружно товарищи Лизогуба будут выгораживать его на допросах и суде. Станут отрицать свое знакомство с ним, брать вину на себя, преуменьшать его роль и т. д.

Итак, из письма Осинского мы узнаем, что Лизогуб уже «восседал» в отдельной камере, куда, надо думать, его перевели по доносу Курицына, чтобы помешать переписываться с товарищами на воле. С этого момента за Лизогубом закрепилось прозвище «схимник». Однако, несмотря на строгую изоляцию, переписка продолжалась. Письма от имени Лизогуба теперь писал Василий Кравцов.

Известно, что находившиеся на воле товарищи действовали сразу в двух направлениях. Первое из них — Мария Капцевич. То, что ее нет в России, установить было несложно. Незадолго перед этим эмигрировавшая за границу Вера Засулич получила задание — связаться с «парижской барыней» и узнать, можно ли на нее рассчитывать в случае осуждения Лизогуба. Какая-то причина помешала Засулич выполнить это поручение: то ли отвлекли другие дела, то ли Капцевич не было на месте. Прошло целых полгода, а дело так и не двинулось с мертвой точки. Это томительное неведение, как читатель уже знает, продолжалось до поездки за границу А. Зунделевича.

Одновременно с поисками «парижской барыни», чтобы зря не терять времени, Лизогуб поручил своему другу и управляющему имениями Владимиру Дриго как можно скорее распродать все движимое и недвижимое имущество, а деньги, полученные за него, передать лицам, на которые он, Лизогуб, укажет. Веря Дриго, как самому себе, он выдал на его имя полную и неограниченную доверенность на распоряжение всеми делами. С этого момента в руках мелкопоместного дворянина из Кролевца сосредоточилось такое богатство, какое ему и не снилось. Он уже мог, ни перед кем не отчитываясь, тратить тысячи, десятки тысяч рублей. И он их тратил. Снял шикарную квартиру, принимал у себя общество, накупил много дорогих вещей.

И все неохотнее и неохотнее выполнял распоряжения Лизогуба. Это становилось заметнее по мере того, как ухудшалось положение арестованного. Дриго явно боялся упустить неожиданно представшую перед ним возможность основательно разбогатеть.

А дела у Лизогуба складывались действительно неважно. В январе 1879 года в Киеве был арестован Валериан Осинский. Как и его предшественники — Ковальский и Чубаров, он пытался оказать вооруженное сопротивление. При нем были найдены письма Кравцова с различными поручениями «схимника» и «помещика». Из показаний Веледницкого и доносов Курицына одесское жандармское управление уже ясно представляло себе, кто скрывается под этими прозрачными кличками.

Довольно легко разгадали и шифр, которым переписывались Лизогуб и его друзья. Все виды тайнописи, существовавшие у революционеров, были сообщены жандармам Курицыным.

Из изъятых писем следствие поняло, что нити финансовых комбинаций от Лизогуба тянутся, с одной стороны, к Дриго, а с другой — к некой «парижской барыне».

Но если последняя находилась далеко и для полиции была недосягаема, то до Дриго было рукой подать.

Прежде всего, от него потребовали письменного показания. Написал. Подтвердил, что посылал письма Лизогубу через Осинского, которого знал только под фамилией Слепцов. Об его истинном лице он-де не имел ни малейшего представления. По этим показаниям еще ничего нельзя сказать о Дриго: полиция действительно изъяла у Осинского несколько его писем к Лизогубу.

Впрочем, поначалу и деньги он давал революционерам, пусть неохотно, но давал. Давал Осинскому, давал Зунделевичу. Но когда первого арестовали, а второй уехал за границу, оставив вместо себя Александра Михайлова, Дриго вдруг, с одной стороны, стало жалко давать деньги, а с другой — обуял страх: финансируя революционеров, он невольно становился их прямым и сознательным пособником. И он стал тянуть, увиливать, придумывать разные отговорки.

Именно к этому времени относится одно из самых интересных писем Лизогуба. Он почти уже не сомневается в нечестности друга и все же, ради дела, пытается найти с ним общий язык.

«25 июля 1879 г. В. В. Дриго.

Милый Дед! Хотя и писал Вам о своих желаниях, но так как Вы могли не получить письма, то считаю нужным написать еще. Податель сей записки так же, как и Аркадий (Зунделевич. — Я. Л.), представляет меня даже перед моими друзьями, „аз в нем и он во мне“, а потому буду вас просить передать ему все мои деньги, которые у вас есть, и вообще все, что мне принадлежит, а также говорить о моих делах с ним, как со мною; он есть я, а потому, если вы ему не передадите моих денег, значит, вы не передали их мне и, значит, злоупотребили моим доверием и зажилили себе мои деньги. Если вы не захотите о моих делах говорить с ним, значит, вы не захотели о моих делах говорить со мною; если вы ему скажете, что будете ему говорить о моих делах и давать мои деньги по своему усмотрению, — значит, вы это сказали мне. Я пишу это для того, чтобы вам было ясно, кто такой податель записки и что я прошу сделать (мне кажется, выразиться яснее трудно), а потому не примите это за обиду… Нет ничего обидного в том, что я желал бы, чтобы вы отдали мне мои деньги и говорили со мною о моих делах, также нет ничего обидного в том, что податель представляет 2-е Я, следовательно, нет ничего обидного в том, что я вас прошу передать все мое подателю и говорить с ним обо всем моем. Итак, вот мое последнее желание… Не знаю, придется ли вам еще писать, или же придется попрощаться с вами со всеми навсегда…»

Предчувствие не обмануло Лизогуба: ровно через две недели его не стало…

Я не знаю, успел ли Александр Михайлов познакомить с этим письмом Дриго. Кажется, да. Но сейчас это уже не имело значения: Дриго уже сделал выбор. На одной чашке весов лежали многолетняя дружба, глубокая привязанность, даже любовь, а на другой — страх за себя и деньги, много денег. Перетянуло последнее…

18 июля 1879 года он явился к черниговскому губернатору Шостаку и сделал, как это отмечено в шифрованной телеграмме последнего министру внутренних дел Макову, поразительные разоблачения. Правительство впервые получило подтверждение из первых уст, что деньги Лизогуба шли на нужды революции. Кроме того, Дриго заверил Шостака, что он «готов обнаружить злодеев, их действия и планы». Именно по его доносу едва не был схвачен Михайлов, приезжавший за деньгами, и начались повальные обыски и аресты среди черниговских либералов. Набивая себе цену, Шостак даже намекал на то, что эти разоблачения, возможно, помогут предупредить покушение на жизнь государя императора.

Никогда еще телеграфная связь между Петербургом и Черниговом не была так перегружена, как в эти дни. Я просмотрел ворох телеграмм, в которых то и дело упоминается Дриго. Им интересовались все, начиная с министра Макова и шефа жандармов Дрентельна, кончая уже приступившим к управлению Россией графом Лорис-Меликовым. Доложили о Дриго и царю. На этой волне развил небывалое усердие и черниговский губернатор Шостак. Он чувствовал, что второй такой возможности может и не представиться.

А теперь — шаг в сторону. Анатолий Львович Шостак — дальний родственник Берсов, прототип Анатоля Курагина из «Войны и мира». Это его когда-то выпроводил из Ясной Поляны всегда сдержанный и корректный Лев Толстой. О бесчестной попытке Шостака вскружить голову юной и наивной Тане Кузминской, сестре Софьи Андреевны, рассказала в своих воспоминаниях племянница писателя В. Нагорнова — впервые они были опубликованы в журнале «Литературное обозрение» (1978, № 9).

Но доскажем о Дриго. Достоверно известно, что предал он своего друга, обливаясь слезами жалости к нему, — что ж, он и в самом деле любил Лизогуба, но себя он любил все-таки больше…

Доносы Дриго и Курицына (о последнем я еще расскажу) и привели Лизогуба на виселицу. Правда, было еще одно важное обстоятельство, роковым образом повлиявшее на судьбу всех арестованных по делу 28-ми. 2 апреля 1879 года революционер Соловьев стрелял в царя. Стрелял неудачно. Подобрав полы шинели, Александр II бежал по площади зигзагами, и пули пролетали мимо. Но уже через три дня почти во всей европейской части России было введено военное положение. В Петербурге, Москве, Харькове, Киеве, Одессе и Варшаве у власти стали временные генерал-губернаторы, наделенные всей полнотой власти. По распоряжению царя политические дела, которые до этого подлежали рассмотрению в судах с сословными представителями, были переданы в военные суды. Рассчитывать на их объективность уже не приходилось. Об этом хорошо сказала газета «Народная воля»: «…для того-то и существуют военные суды, чтобы под видом отправления правосудия уничтожать вредных для правительства людей. Этим судам не нужно улик, им нужен только приказ начальства. Совесть этих людей куплена за жалованье, и если они говорят иногда о чести, то разве о чести мундира царского слуги, а не о чести человека…»

Поступило на рассмотрение военного суда и дело 28-ми, обвиняемых во всех тяжких грехах перед обществом и строем. Теперь их судьба зависела от пятерых безмолвных майоров, двух бравых подполковников и трех полковников, уже мысленно примерявших генеральские погоны…

И началось это судилище 25 июля 1879 года.

VII

На первый взгляд, суд был как суд. Прокурор изо всех сил старался припереть к стенке обвиняемых. Защитники в меру своих крайне ограниченных возможностей выгораживали подсудимых, а подсудимые, естественно, себя. И только судьи, как все военные судьи того жестокого времени, делали вид, что пытаются установить истину.

При этом никто из членов суда ни разу не повысил голоса, не оборвал грубо обвиняемого, не приказал вывести из зала суда. Даже к четырнадцатилетней Виктории Гуковской, обвиняемой в подстрекательстве к мятежу и бунту, председательствующий обращался только на «вы». Внешне все выглядело пристойно.

Но эта хорошо смазанная судейская машина, повинуясь необсуждаемому приказу временного одесского военного генерал-губернатора Тотлебена, меньше всего была расположена щадить и миловать.

Еще заседал суд, а уже было известно, что пятерых из двадцати восьми сидящих на скамье подсудимых ждет виселица. Кого — еще точно известно не было. Но цифра пять — эта любимая цифра российских вешателей — передавалась из уст в уста. Называли Чубарова, оказавшего вооруженное сопротивление. Называли Виттенберга, стрелявшего в солдата. В отношении же других мнения расходились. Лизогуба вообще не называли.

Видимо, у самого генерала еще не было полной ясности насчет кандидатов на виселицу. Число не вызывало сомнений. А вот кого вздернуть, он, похоже, колебался. Но это уже были частности.

Более важным для него было заблаговременно позаботиться о палаче. Сложность состояла в том, что на всю европейскую часть России приходился лишь один палач — Иван Фролов, и он был нарасхват. Киев, Одесса, Харьков, Москва, Петербург чуть ли не устанавливали очередь на его услуги. Казалось бы, чего проще обзавестись вторым палачом и даже несколькими, но вот почему-то не обзаводились.

Этим документам более ста лет. Но читать их так же страшно, как если бы они были написаны только вчера. 22 июня 1879 года, то есть за месяц до начала суда и за полтора месяца до казни, Тотлебен обратился к своему киевскому коллеге — генерал-адъютанту Черткову со следующим отношением: «В непродолжительном времени предполагается исполнение в городе Одессе нескольких смертных приговоров; между тем палача здесь нет. Ввиду того что в городе Киеве в прошлом месяце была исполнена смертная казнь, также чрез повешение, над тремя политическими преступниками, я обращаюсь к вам, ваше превосходительство, с покорнейшей просьбой, не признали ли бы вы возможным сделать распоряжение, чтобы палач, исполнявший обряд казни над Осинским и другими, был прислан на некоторое время в распоряжение одесского градоначальника…»

Киевский генерал-губернатор в своем ответном отношении выразил глубокое сожаление, что палач, который казнил Осинского и других, уже откомандирован в распоряжение петербургских властей.

2 июля, то есть за 23 дня до начала суда, Тотлебен обратился с той же просьбой к министру внутренних дел Макову. Последний незамедлительно сообщил, что «палач, совершивший… казнь в Киеве через повешение над Осинским и др., в настоящее время вновь отправлен в Киев, где предстоит в нем надобность около 15 сего июля. Засим, — продолжал министр, — мною предложено киевскому губернатору по миновании в палаче надобности отправить его под благонадежным присмотром в распоряжение одесского градоначальника, причем указано, что в Одессе в нем может предстоять надобность около 25 июля».

В заключение министр просит Тотлебена «по миновании в палаче надобности» отправить его в распоряжение московского губернатора.

Неудивительно, что большинство подсудимых, хотя и не знало о существовании этой секретнейшей переписки, хорошо понимало, что под видом суда разыгрывается пошлейший фарс, в котором все заранее расписано и решено. Поэтому многие из них, включая Лизогуба, отказались от всякого участия в процессе, от назначенных им защитников. Когда председательствующий обращался к Лизогубу с каким-нибудь вопросом, тот сдержанно и сухо отвечал: «Я отказался от участия в процессе».

Между тем разбирательство шло своим чередом. Допрашивались свидетели и обвиняемые, зачитывались показания, сличались почерки в перехваченных письмах. Все отчетливее выступала тенденция представить Лизогуба одним из руководителей тайного сообщества, имевшего целью «ниспровержение путем насильственного переворота существующего в России государственного и общественного строя». Так как прямых доказательств этого не было, то привлекались показания предателей, а также письма, говорящие о дружбе Лизогуба с Осинским, Чубаровым и другими революционерами.

Раскусив тактику обвинения, друзья Лизогуба принялись всячески его выгораживать, в один голос стали отрицать свое знакомство с ним до ареста.

Но они не знали, что в это же самое время два главных предателя — Федор Курицын и Владимир Дриго — втихомолку творили свое гнусное и подлое дело. Курицын раз в неделю сообщал жандармам о каждой крамольной мысли, высказанной вслух Лизогубом и другими заключенными. А Дриго, которому в обмен на предательство полиция наобещала с три короба, в частности передать остатки состояния Лизогуба, достаточно полно раскрыл роль своего друга в многолетнем финансировании всего революционного движения в России. Даже когда все было кончено, оба предателя долго оставались вне подозрения. Да и как можно было в чем-то заподозрить Курицына, который еще на заре народничества привлекался по «Делу о пропаганде в Империи», считался одним из самых активных и надежных товарищей. По иронии судьбы, он был арестован как участник покушения на жизнь предателя Гориновича и вскоре сам стал предателем.

А Дриго, старый, славный друг Дриго? Самое большое, на что он мог рассчитывать, это погреть руки на пока еще бесхозных тысячах. Но — предать?

Таким образом к концу процесса противник знал о Лизогубе больше, чем это можно было заключить из обвинительной речи прокурора. Однако власти не собирались раньше времени раскрывать перед революционерами подлинное лицо Курицына и Дриго, которые еще могли пригодиться в своем новом качестве. К тому же сведения, добытые негласным путем, то есть с помощью доносов, по тогдашним законам не могли быть использованы как официальные документы. Только письменные, а еще лучше устные показания, имели юридическую силу.

Поэтому-то такой странной и беспомощной показалась присутствующим речь прокурора Голицынского. Она вся состояла из догадок, предположений, произвольных выводов; в ней почти полностью отсутствовали какие-либо факты и доказательства. Эти явные недостатки неумный прокурор пытался компенсировать дешевой риторикой.

Многие из обвиняемых отказались от последнего слова. Поначалу хотел отказаться и Лизогуб. Но потом он все-таки не выдержал. В нем заговорил юрист, понимающий, насколько нелепы и абсурдны приведенные посылки и заключения. Он был вежлив и насмешлив и за какие-нибудь несколько минут не оставил камня на камне от убогих прокурорских построений.

Но это не только не облегчило его участь, но еще и усугубило. Роковая пятерка была окончательно скомплектована и одобрена свыше. Запомним имена: Василий Чубаров, Соломон Виттенберг, Иосиф Давиденко, Иван Логовенко и Дмитрий Лизогуб.

В отличие от Светлогуба, героя «Божеского и человеческого», просидевшего в одиночном заключении всего месяц с небольшим, Лизогуб почти целый год ждал в тюрьме суда. Десять дней — с 25 июля по 5 августа — военные судьи внимательно всматривались в подсудимых, выбирая из них пятерых, которых надлежало вздернуть в назидание другим…

Приговор еще только пошел на утверждение генерал-губернатору, а уже из его канцелярии в канцелярию одесского градоначальника поступила деловая бумага следующего содержания: «Господину градоначальнику. Генерал-губернатор поручил мне, ваше превосходительство, распорядиться о заготовлении пяти саванов, необходимых при исполнении состоявшегося вчерашнего числа приговора военного суда, если приговор этот будет утвержден его высокопревосходительством.

Форма савана: белая до земли рубаха, с длинными свободными рукавами, сзади рубахи капюшон, передняя часть которого должна быть удлинена, чтобы, будучи одет на голову осужденного, он закрывал бы его лицо и половину груди. Саваны эти должны быть готовы к вечеру 9 августа».

Еще не утвердив смертного приговора, генерал-губернатор знал, сколько понадобится саванов, знал наверняка. Девятого августа он наконец поставил свою подпись, и теперь уже никакая сила не могла изменить положения. Правда, был еще царь, но все пятеро решительно отказались подать прошение о помиловании.

Последние часы перед казнью… Толстой намеренно обрек своего героя на полное одиночество. Ему важно было оставить Светлогуба наедине со своими переживаниями, чтобы уже ничто больше не отвлекало его от мучительных раздумий о жизни и смерти. Лизогуб же почти все время после суда был с друзьями. Возможно, только одну ночь накануне казни он провел в отдельной камере. Кто-то из одесского начальства (не Тотлебен, не Панютин, а, по некоторым данным, градоначальник Гейнс, молодой, еще не очерствевший генерал) проявил милосердие: всем пятерым смертникам разрешили провести эти страшные дни до утверждения приговора генерал-губернатором с теми из своих друзей, с кем они пожелают. Лизогуб выбрал Григория Попко, осужденного на бессрочную каторгу. Почему именно Попко, а не Чубарова, не Давиденко, которых он тоже хорошо знал и с которыми к тому же ему предстояло разделить судьбу? Попко был одной из его самых давних и сильных привязанностей. Лизогуб любил его за отважный, прямой и решительный характер, за доброту и душевность. Когда-то они втроем, вместе с недавно казненным Осинским, таким же рыцарем и смельчаком, пришли к выводу о неизбежности политической борьбы, о необходимости создания боевой революционной организации. А с Чубаровым и Давиденко ему еще предстояло встретиться, пройти последний путь до эшафота. И все же эти двое, как и он сам, были уже в прошлом. А вот Попко, несмотря на суровый приговор, мог еще продолжить начатое дело. Выбирая, с кем провести последние дни жизни, Лизогуб, наверно, предусмотрел все.

Близкий друг Попко — Р. А. Стеблин-Каменский — рассказывает, что тот чувствовал себя страшно виноватым перед Лизогубом. Он, который своими руками убил жандармского офицера Гейкинга и участвовал во многих боевых делах партии, почему-то остается жить, а Лизогуб, который пальцем никого не тронул, должен будет умереть. И все только потому, что властям до сих пор неизвестен убийца жандарма. Разумеется, Лизогуб понимал, что он не совершил ничего такого, за что следовало казнить, но лишь посетовал другу на то, что так скучно и бездеятельно прожил жизнь. Даже в эти минуты, уже помеченный зловещим выбором, он продолжал смотреть на себя как на последнего из последних.

Стеблин-Каменский вспоминает: «Но наступил момент расставания, и Попко холодно простился с Лизогубом. Эту холодность Попко никогда не мог простить себе, никогда не мог без горького упрека вспомнить ее. Он говорил, что в минуту расставания ему не верилось, что Лизогуб умрет: он хотел выразить кипевшее чувство, хотел сказать что-нибудь задушевное и хорошее и не сумел…».

Да и что можно выразить словами в эту страшную минуту? Поцеловав друга, Попко, наверно, молча глядел ему вслед. Он думал, что холодно простился. Но, возможно, ему это только показалось?

Когда приговор был утвержден, опять дрогнуло чье-то казенное, но доброе сердце: вопреки существующим указаниям, осужденным на смерть разрешили проститься с друзьями. Лизогуба и других смертников водили по камерам, и те, кому оставалось всего несколько часов жизни, и те, кому суждено было еще много лет жить, обменивались прощальным поцелуем…

Михаил Морейнис вспоминает об этом прощании: «9-го августа, в 6 часов вечера, мы услышали стук, грохот затворов, шаги в коридоре. И через несколько секунд к нам в комнату входят: Чубаров, Лизогуб и Давиденко в сопровождении смотрителя тюрьмы и караула.

Чубаров и Давиденко молчали, нервничали. Лишь один Лизогуб совершенно спокойным голосом, с улыбкой сказал:

— Пришли прощаться, — и это сказал он так просто, точно куда-то уезжал, и только оставалось что проститься с дорогими людьми…»

Лизогуба, Чубарова и Давиденко перевезли из казармы № 5, где они находились до этого, в Одесский тюремный замок. Виттенберга и Логовенко же доставили в Николаев — место казни их было определено там. Что делал Лизогуб последние несколько часов перед смертью — можно лишь предполагать. Сохранилось его письмо товарищам, помеченное августом 1879 года. Судя по всему, это и есть завещание Лизогуба, о котором Попко рассказывал Стеблин-Каменскому. Во всяком случае другого письма никто не видел. Вот о чем думал перед смертью прототип толстовского Светлогуба:

«…Если не будет печататься процесс подробно, то нельзя ли добыть стенографический отчет каким-нибудь путем. В высшей степени было бы важно изобразить наше дело в надлежащем виде. Если удастся добыть отчеты, передайте их в редакцию „Земли и воли“ и попросите, чтобы они напечатали наш процесс отдельной брошюрой. Материал должен быть обработан с юридической точки зрения, посему желательно было бы, чтобы взялся за это опытный юрист. Разобравши хорошенько наше дело и принявши в соображение наше мнение на этот счет, можно прийти к следующему заключению: тайное общество создано жандармами и признано в этом виде судом. В действительности же подобного тайного общества никогда не существовало. Почти половина из этого процесса совсем не социалисты. Многие до тюрьмы совсем не были знакомы ни с кем из привлеченных, напр. Лизогуб раньше был знаком только с двумя. За исключением некоторых, между привлеченными не было ничего общего, напр. Скорняков, Никитин, Баламез Андрей не только не социалисты, но даже не имели никакого понятия о социализме. Многие другие тоже не социалисты…»

Письмо, похоже, или не было закончено, или не дошло полностью. Но уже по отрывку видно, что даже накануне казни Лизогуб думал о деле, о борьбе за освобождение невинно осужденных, хотя среди них были и те, кто давал против него показания. Он был уверен, что опубликование материалов дела 28-ми отдельной брошюрой будет чувствительным ударом по произволу и беззаконию.

К сожалению, материалы процесса с комментариями опытного юриста так и не были опубликованы, просто не дошли руки. Правда, в 1906 году неким поборником христианского социализма архимандритом Михаилом была издана брошюра «Святой революционер», куда, наряду с рассказом Толстого и очерком Степняка-Кравчинского, вошли и кое-какие материалы процесса 28-ми (речь прокурора, речь Лизогуба). Брошюра с псевдотолстовских позиций учила молодежь, каким должен быть настоящий революционер. Более пространные выдержки из судебного дела были опубликованы в 1917 году в брошюре «Святой революции». Но ее составители не соглашались, очевидно, с толстовской трактовкой характера Лизогуба и включили туда из художественных произведений лишь очерк Степняка-Кравчинского. Здесь другая тенденция: дескать, вряд ли в горячие дни семнадцатого года мог быть примером для молодежи такой тип революционера, как Светлогуб, с его всепрощением и умиротворенностью.

Победители царизма шли к реальному Лизогубу, минуя толстовского Светлогуба.

Но вернемся в камеру смертников, где доживал свои последние часы один из самых загадочных революционеров девятнадцатого века. Там он написал и второе свое завещание — на этот раз песню. Потом ее будут распевать в пересыльных тюрьмах, шагая по этапу, его товарищи по борьбе. Она была широко известна среди русских и польских революционеров как «Песня Дмитрия Лизогуба», как его завещание. Правда, кое-кто считал ее автором Минакова, казненного в Шлиссельбургской крепости. Но почти все говорит за то, что ее написал Лизогуб. Вот она, эта песня:

Прости, несчастный мой народ,

Простите, верные друзья!

Мой час настал, палач уж ждет,

Уже колышется петля!

Умру спокойно, твердо я,

С горячей верою в груди,

Что жизни светлая заря

Блеснет народу впереди!

И если прежде не вполне

Тебе на пользу я служил,—

Прости, народ, теперь ты мне:

Тебя я искренне любил!

Прости… прости… Петля уж жмет,

В глазах темно и стынет кровь…

Ура! Да здравствует народ,

Свобода, разум и любовь!

У меня нет ни малейших сомнений в авторстве Лизогуба. Прежде всего, это подтверждается авторитетным свидетельством «Вестника „Народной воли“» (1884, № 2): «Стихи эти привезены из Сибири человеком, получившим там их от одного из осужденных вместе с Лизогубом. Это лицо утверждает, что они написаны Дим. Лизогубом за несколько часов до смерти». Кроме того, это не первое стихотворение, написанное Лизогубом. Е. Д. Хирьякова приводит еще одно. И самое главное — в нем отчетливо прозвучало всегдашнее недовольство Лизогуба собой и своим особым положением в революционном движении: «И если прежде не вполне тебе на пользу я служил, — прости, народ, теперь ты мне, тебя я искренне любил!»

И последнее, что не менее важно: в песне определена как бы программа поведения в последние минуты жизни. Лизогуб выражал твердую уверенность, что не посрамит на эшафоте чести и достоинства революционера.

Мы не собираемся сопоставлять написанное Толстым о казни Светлогуба с тем, что происходило на самом деле. В первую очередь бросается в глаза то, что писатель отказался от множества подробностей: даже у него, не в обычае которого было отворачиваться при виде страданий и унижения человека, не хватило, по-видимому, физических и душевных сил пропустить сквозь сердце столько страшных и леденящих душу деталей — обстоятельное описание виселиц, гробов, саванов, войск, обступивших эшафот, равнодушной толпы. Вся эта безликая человеческая масса, для которой казнь прежде всего захватывающее дух зрелище, заменена у него отдельными людьми, обуреваемыми различными чувствами — от простого любопытства до глубокого сострадания. Толпа для Толстого была одним из главных компонентов развернувшейся трагедии, и он от варианта к варианту подбирает все более точный и выразительный человеческий фон.

Но обойти молчанием то, ради чего в сущности и написан был Толстым рассказ, а именно последние минуты Лизогуба, мы не считаем себя вправе.

Есть несколько официальных описаний казни. Остались также воспоминания очевидцев. Отчеты в столичных и провинциальных газетах написаны, как правило, равнодушным и торопливым пером неизвестных репортеров. Ощущение от этих материалов такое, будто за их написание взялись самые бездарные, самые презираемые из пишущей братии. Словно те наконец дорвались до золотой жилы и теперь были озабочены лишь тем, чтобы как можно больше нагнать строк и обратить на себя внимание властей. Они описывают все, вплоть до числа ступенек на помосте у эшафота, до цвета покрывал, накинутых на стоящие позади виселицы гробы.

И все же эти пространные и бездушные отчеты, накорябанные газетными писаками, оставляют сильнейшее впечатление. Такова оглушающая достоверность исторических документов…

Итак, свидетельствует пресса.

Газета «Киевлянин» — со ссылкой на одесские газеты:

«…Приговоренных вывезли из ворот тюрьмы на позорной колеснице, запряженной парой лошадей: все трое были посажены рядом на скамейке, спиной к лошадям, на груди у каждого из преступников висела дощечка с надписью: „Государственный преступник“. Посередине сидел Давиденко, молодой человек, лет 23, весь бритый и с очень грустною физиономией; по левую руку его сидел Чубаров (довольно жидкая русая бородка, на вид лет 35), сохранявший очень серьезную, но довольно спокойную физиономию, а по правую руку от Давиденко сидел Лизогуб (выразительное лицо, черная большая борода, высокий рост), видимо ободрявший все время своего соседа и с улыбкой объяснявший ему что-то…»

Газета «Голос» (Петербург): «…Колесница остановилась. Палач Фролов, здоровый детина в красной кумачовой рубашке, в плисовых шароварах и таком же жилете, вошел на телегу и каждого поодиночке отвязывал и сводил на землю. Траурная колесница отъехала, раздалась военная команда, барабаны замолкли, водворилась мертвенная тишина, началось чтение приговора, во время которого военные держали под козырек, а статские стояли с обнаженными головами. Чтение приговора длилось четверть часа… Подошел тюремный священник в полном траурном облачении, следовавший от тюрьмы до места казни за колесницей, для последнего напутствия…

Лизогуб сказал ему, что они из рук священника не хотят брать крест, но если бы их руки были свободны, они сами перекрестились и приложились бы. Священник, более бледный, чем осужденные, едва держась на ногах, стал умолять их раскаяться, потому что им остается несколько секунд жизни. Тогда все трое — Давиденко, Лизогуб и Чубаров, поочередно приложились к кресту…»

Снова газета «Киевлянин»: «…Затем палач сломал над головами Чубарова и Лизогуба шпаги, после чего приступил к одеванию их в саваны; развязав им руки, палач снял с Давиденко арестантский плащ; Чубаров и Лизогуб сняли его сами и затем все трое спокойно дали надеть на них саваны. Преступникам разрешено было проститься друг с другом, они поцеловались… и на головы их накинули приделанные к саванам капюшоны…»

Газета «Одесский вестник»: «…в 10? часов утра кара закона свершилась. Первым был возведен на эшафот Давиденко, потом Чубаров и наконец Лизогуб. Через 25 минут трупы были сняты, осмотрены врачами, положены в гробы и опущены в землю. Затем засыпали могилы, и войска прошли по ним. Во все время исполнения казни порядок и тишина не были нарушены…»

Однако были и возгласы. Газета «Народная воля» в посмертном очерке о Лизогубе писала: «Палач неловко надел ему петлю на шею… Прошло несколько секунд, пока он поправлял ее, а в толпе раздалось: „…Танцуй скорей!“ — „Молчи, не собаку вешают…“ — ответил кто-то…»

Но многие молча жалели казненных юношей, долго оставались под впечатлением их мужественной смерти. Даже в жандармских донесениях было сказано, что «преступники шли на смерть с замечательным спокойствием, не проронив ни слова, не произнеся ни одного возгласа к народу». Что ж, каждый печется о своем!

А вот как эпически-возвышенно описывает последние минуты Лизогуба и его товарищей газета «Народная воля» в своем первом номере, вышедшем в свет вскоре после казни: «Не в первый раз видим мы, с какой глубокой твердостью умирают наши товарищи, но фигура Лизогуба носит на себе какую-то печать нравственного величия. Какая сила самоотвержения, какая глубокая вера сквозит в этой безмятежной улыбке, которая озаряет его лицо во все время пути к месту казни, и сколько теплой любви слышится в его последних словах утешения, обращенных к товарищам, сидевшим рядом с ним на позорной колеснице!

Давно уже человечество не видало подобного. Картина последних казней невольно переносит наше воображение в эпоху первых христианских мучеников, и недаром Лизогуб, Чубаров и Давиденко, отказавшись от последних напутствий священника, взяли все-таки из его рук крест и поцеловали его как символ, воплощающий в себе страдание человека за идею…»

И вот здесь мы подходим к одной из последних загадок Лизогуба. Через два года та же газета в посмертном очерке напишет: «…подошел священник, но Дмитрий Андреевич отказался поцеловать крест, предложенный священником, царским слугою, осмелившимся в такую минуту говорить о божеской любви и милосердии…»

Так же ведет себя и герой «Божеского и человеческого»: «Светлогуб вздрогнул и отстранился. Он чуть было не сказал недоброго слова священнику, участвующему в совершаемом над ним деле и говорящему о милосердии, но, вспомнив слова евангелия: „Не знают, что творят“, сделал усилие и робко проговорил:

— Извините, мне не надо этого. Пожалуйста, простите меня, но мне, право, не надо! Благодарю вас».

Так где же истина? Поцеловали или не поцеловали крест Лизогуб и его товарищи? Попробуем разобраться. Первая заметка «Народной воли», как и остальные газетные отчеты, написана по горячим следам. В редакторах и авторах же посмертного очерка, по-видимому, заговорило даже не столько их атеистическое мировоззрение, сколько неприятие официальной религии. Близка к этому и позиция Л. Толстого. К тому же я сомневаюсь, что все газеты одновременно написали неправду. Да и властям было бы выгоднее представить казненных революционеров этакими безбожниками — во всяком случае в данных обстоятельствах. Итак, все говорит за то, что Лизогуб, Чубаров и Давиденко из каких-то соображений поцеловали крест. Может быть, они хотели таким способом хоть немного всколыхнуть эту огромную инертную толпу, настроить ее в свою пользу — это было бы вполне в духе «южных бунтарей», к которым когда-то все трое принадлежали? Но как бы то ни было, ясно одно: умирая, они думали об общем деле…

VIII

Прототипом генерал-губернатора в «Божеском и человеческом», как мы уже говорили, был граф Тотлебен. Толстой и не собирался скрывать от читателей этого столь очевидного родства. Даже внешность генерал-губернатора списана с известных портретов Тотлебена. Те же опущенные книзу усы, тот же холодный взгляд и невыразительное лицо, те же белый крест на шее и военный сюртук. Даже то, как подписывался Тотлебен, Толстой оставил без изменения. Эту подпись с длинным росчерком «генерал-адъютант Тотлебен» я потом встречал на разных документах.

Генерал, отправивший Светлогуба (Лизогуба) на виселицу, изображен Толстым с неприкрытой антипатией. В одной из ранних редакций «Божеского и человеческого», где рассказ о губернаторе дается непосредственно за описанием казни, отрицательные краски сгущены еще больше. «Генерал-губернатор, — читаем мы, — гордившийся своим ранним вставанием, в это время уже отпил кофе и, пересматривая немецкие газеты, выпускал сквозь свои нависшие усы душистый дым заграничной сигары — подарок богатого банкира».

В этом коротеньком отрывке все обращено против персонажа — и то, что он читает немецкие газеты (чужак!), и то, что встал уже после казни (холодный, равнодушный человек!), и то, что берет подарки (взяточник!). В последующих редакциях Толстой смягчает характеристики не только генерал-губернатора, но и других лиц, причастных к расправе над Светлогубом: смотрителя, священника и даже палача. Ему важно прояснить мысль, что «зло несут в мир не отдельные люди, а человеческие установления, которые порабощают отдельных людей». Недаром в своем первом письме к матери Светлогуб просит ее не сердиться даже на тех, кто его казнит: «Прости им, они не знают, что творят».

Поэтому уже в окончательном варианте генерал-губернатор старый, больной, усталый человек. Свое право казнить и миловать он осуществляет как бы нехотя, через силу.

Но и здесь Толстой не очень позволяет своей мысли уводить его далеко в сторону от правды жизни и правды характеров. Короткая ретроспекция — царское напутствие генералу перед его отъездом на новую должность — сразу все ставит на свои места. «И тут же ему вспомнилось его последнее свидание с государем, как государь, сделав строгое лицо и устремив на него свой стеклянный взгляд, сказал: „Надеюсь на тебя: как ты не жалел себя на войне, ты так же решительно будешь поступать в борьбе с красными — не дашь ни обмануть, ни испугать себя. Прощай!“ И государь, обняв его, подставил ему свое плечо для поцелуя. Генерал вспомнил это и то, как он ответил государю: „Одно мое желание — отдать жизнь на служение своему государю и отечеству“».

Надо полагать, что действительный разговор Александра II и Тотлебена мало чем отличался от описанного выше. Это подтверждается ретивостью, с которой вновь назначенный одесский генерал-губернатор принялся наводить порядок в своем крае. Да и сомнительно, чтобы в такое критическое для самодержавия время, когда одно за другим следовали покушения на царя, на эту должность был поставлен человек неэнергичный и нерешительный. Тотлебен же считался одним из самых боевых и удачливых генералов русской армии. Еще молодым инженером он хорошо зарекомендовал себя на Кавказе, в Крыму во время севастопольской страды он за короткий срок возвел оборонительные укрепления. Во многом благодаря его усилиям была взята Плевна — один из опорных пунктов турецкого владычества на Балканах.

За что бы ни брался Тотлебен, он все доводил до конца. Ему не надо было занимать ни энергии, ни упорства, ни честолюбия. К тому же он не так уж был и стар — ему шел всего шестьдесят первый год.

Правда, поговаривали, что, строя укрепления, генерал не забывал и своих интересов. Газета «Народная воля» в номере от 15 ноября 1879 года прямо заявила, что он наворовал на строительстве крепостей миллионное состояние. А Степняк-Кравчинский прямо называет его взяточником. Как тут не вспомнить заграничную сигару — подарок богатого банкира!

И все же в то время, когда Толстой работал над рассказом, очевидно, он знал далеко не все о Тотлебене. Я имею в виду не внешнюю парадную сторону деятельности. Таких сведений Толстой мог почерпнуть сколько угодно из литературы и воспоминаний современников. Речь идет главным образом о внутренних, глубоко скрытых от постороннего взора пружинах, побудивших прославленного боевого генерала совершать одну гнусность за другой. В те несколько месяцев, что он хозяйничал в Одессе, весь город был обуян страхом. Людей арестовывали по малейшему подозрению, высылали в административном порядке. Именно с санкции Тотлебена семь человек было казнено, 18 приговорили к каторжным работам. Впервые в истории России по приговору суда была осуждена и сослана в Сибирь четырнадцатилетняя девочка — Виктория Гуковская. Большинство из осужденных даже не знали, за что их наказывают. Это был самый настоящий разгул белого террора.

Между тем среди некоторых историков бытует мнение, что во всех этих беззакониях повинен не столько Тотлебен, сколько его помощник по управлению краем тайный советник Панютин. Пошло это, как ни странно, от самих одесситов. Они были убеждены, что Тотлебен только получает жалованье, предоставив борьбу с крамолой Панютину, а тот-де, дорвавшись до власти, стал пользоваться ею с бесчеловечной жестокостью. Старая погудка на новый лад: добрый начальник и злые помощники. Тут не последнюю роль сыграли прежние репутации обоих генералов. Если за Тотлебеном прочно и во многом заслуженно закрепилась слава одного из руководителей обороны Севастополя и штурма Плевны, то Панютин уже задолго до Одессы был известен как сподвижник Муравьева-вешателя. Поговаривали, что в минувшую войну он приказал сечь даже сестер милосердия.

Тотлебен был суров, но вежлив и корректен. Панютин же справедливо слыл хамом и самодуром.

Но если судить обоих по делам, то трудно сказать, где кончался Панютин и начинался Тотлебен. Они прекрасно дополняли друг друга, и я вполне допускаю, что генерал-губернатор поначалу был очень доволен своим помощником. И не только тем, что тот имел немалый опыт в борьбе с крамолой, но и тем, что притягивал к себе и только к себе всю ненависть общества. И не случайно именно на него, а не на Тотлебена, готовили одно время покушение Вера Фигнер и ее товарищи.

IX

Вряд ли Тотлебену приходило в голову, что, казнив Лизогуба, он этим самым вызовет гнев и возмущение широких слоев русского общества. И не только кучки нигилистов, которых он глубоко презирал, но и многих представителей высшего света — пренебрегать же их мнением не мог позволить себе даже он, герой Севастополя и Плевны. Из публиковавшихся в газетах судебных отчетов каждый мог сделать вывод, что человека из общества казнили только за то, что он с кем-то был знаком и с кем-то переписывался, кому-то выдал векселя и кому-то дал деньги. Конечно, рассуждали многие, за помощь социалистам наказать следовало, но — казнить?.. В этом отношении показательно мнение Льва Михайловича Жемчужникова, знавшего и любившего Лизогуба с детства: «Бедный Митя!.. Вот этого-то моего милого Митю и повесили в 1879 году в Одессе; это был не суд праведный и милосердный, а скорый и жестокий, — немилосердное убийство. Его, как передавали мне, уличили лишь в том, что давал деньги нигилистам, а давал он деньги, можно ручаться, с полным убеждением, что служит делу честному…» Так считали и все братья Жемчужниковы. А вместе с ними и все их родные, близкие, знакомые. А огромная лизогубовская родня? Это уже сотни людей, и составляющие высший свет, и связанные с ним придворные круги. Я думаю, доживи до этих дней двоюродный брат Жемчужниковых — А. К. Толстой, также старый друг Лизогубов, он бы, несомненно, попытался использовать свое влияние на царя. Словом, во многих салонах открыто возмущались новоиспеченным графом Тотлебеном, который отправил на виселицу ни в чем не повинного человека. Как это ни печально, речь шла только о Лизогубе. Об остальных казненных даже не вспоминали. Е. А. Штакеншнейдер, дочь знаменитого архитектора, рассказывает об одном таком разговоре в доме сенатора Шульца. Директор лицея генерал Гартман в присутствии многих гостей громогласно заявил, что «только такой болван, как Тотлебен, мог казнить такого человека, как Лизогуб, что довольно было видеть, как отличается он от своих товарищей, прочих подсудимых, чтобы понять, что таких людей не казнят…». И все были с ним согласны. Даже наследник престола, будущий царь Александр III, заявил, правда, не там, а в другом месте, что Тотлебен и остальные генерал-губернаторы «творят бог знает что!».

Никогда раньше положение Тотлебена не было столь непрочным, как сейчас. Он чувствовал, что против него настраивают царя весьма влиятельные люди. Первой отчаянной попыткой Тотлебена реабилитировать себя был его всеподданнейший доклад от 25 августа 1879 года, то есть через пятнадцать дней после казни Лизогуба. Это был как бы отчет о проделанной работе за четыре месяца правления Одессой. Что и говорить, цифры получились внушительные: столько-то приговорено к смертной казни, столько-то к каторжным работам, столько-то отправлено на поселение, столько-то выслано административным порядком. И все же сквозь бравый тон доклада явственно проглядывал страх зарвавшегося администратора: «…принятые меры хотя и кажутся беспощадными, но, будучи направлены исключительно против злонамеренных личностей, служа охраною и спасая весьма многих от преступных увлечений, и, следовательно, от кары закона, в действительности есть не меры строгости, а меры действительной и неотложной необходимости».

Прочитав доклад генерала, всегда импонировавшего ему своей громкой боевой славой и твердым характером, царь, находившийся в то время в Ливадии, неожиданно одобрил одесские строгости. И даже начертал собственноручно на полях доклада: «Все меры эти признаю дельными и целесообразными». Казалось бы, можно было торжествовать. Но едва только Александр II вернулся из Ливадии в Петербург, как там снова пошли разговоры о неоправданной жестокости Тотлебена и несчастном Дмитрии Лизогубе, ставшем его жертвой.

Над одесским генерал-губернатором опять сгустились тучи. И здесь самое время вспомнить о широко известной в исторической литературе «Записке Курицына».

Когда я впервые прочел ее, то некоторое время находился в полнейшей растерянности. Выходит, я не знал и сотой доли того, что совершил мой герой. Судя по пространной «Записке», существовал сильно разветвленный и хорошо законспирированный кружок Лизогуба, который, как утверждал Курицын, и руководил всей революционной деятельностью в стране. Подавляющее большинство акций, совершенных революционерами за последнее время, явилось, по Курицыну, делом рук Лизогуба и его подручных. Среди них — убийство шефа жандармов Мезенцева и харьковского губернатора князя Кропоткина, попытка освобождения из-под стражи политического заключенного Войнаральского и многое-многое другое. «…Почти все эти дела, — заявил Курицын, — принадлежат этому кружку, и вообще по отношению ко всем варварствам, которыми ознаменовали себя русские революционеры в последнее время, кружок Лизогуба можно назвать фокусом, в котором сосредоточились все главнейшие нити…» Показания были разбиты на графы; в каждой из них были свои посылки и выводы; чтобы не быть бездоказательным, Курицын все время ссылается на слова самого Лизогуба. И я даже подумал: а вдруг в действительности существовал кружок? В конце концов, не все же дано знать современникам. И тут же одернул себя: существуй такой кружок, мемуаристы и историки того времени непременно где-нибудь да упомянули о нем. Даже в посмертном очерке, с достаточной полнотой определившем место Лизогуба в русском освободительном движении, об этом кружке нет ни слова.

Я снова засел за чтение «Записки Курицына». И здесь обратил внимание на два любопытных обстоятельства. Во-первых, настораживал стиль. Местами «показания» были написаны в совершенно несвойственной Курицыну манере, которую обычно отличали обилие просторечных выражений и разговорная интонация. Чувствовалась рука, поднаторевшая в писании казенных бумаг. А во-вторых, я заметил явное несоответствие между существом текста и полицейскими комментариями к записке. Например, в них было сказано, что «Лизогуб и Кравцов приговором Одесского военно-окружного суда 6 августа присуждены первый к смертной казни, а последний к каторжным работам». А Малинка, который был казнен 5 декабря 1879 года, еще числился в примечаниях главным обвиняемым по делу предателя Гориновича. Так сами жандармы приоткрыли тайну «Записки»: она была написана в период между 10 августа (дата казни Лизогуба и его товарищей) и 5 декабря (дата казни Малинки и Дробязгина).

Кому и зачем понадобилось задним числом, уже после смерти Лизогуба, писать эти «показания»? Самому Курицыну? Достаточно того, что он строчил доносы в жандармское управление на живого Лизогуба. Строчил регулярно, раз в неделю, под видом писем к своим дражайшим родителям. Известно, что все эти доносы сыграли немалую роль в осуждении революционера, — жандармы знали о нем если не все, то многое. Ну, а после смерти зачем было писать?

А может быть, — вдруг осенило меня, — Курицын выполнял чью-то недобрую волю? По-видимому, кому-то нужно было возвести поклеп на уже мертвого Лизогуба, представив его чуть ли не главным вожаком всего революционного движения? Ведь, кроме общества «Земля и воля», никакой другой революционной организации такого масштаба на территории Российской империи в то время не существовало!

А потребовалось это, продолжал рассуждать я, очевидно, самому Тотлебену, чтобы полностью реабилитировать себя в глазах царя, убедить его в том, что Лизогуба казнили не зря.

Но это была только догадка, пока ничем не подтвержденная, если можно так сказать, косвенное доказательство вины одесского сатрапа.

Прошло довольно много времени, прежде чем я наткнулся на материал, целиком подтверждающий мою догадку. Это было письмо в редакцию журнала «Былое» самого Федора Курицына (1906, № 8). К тому времени он уже был губернским ветеринарным инспектором в Ташкенте. Письмо было вызвано следующей причиной — появлением в революционной прессе статей о том, что в смерти Дмитрия Лизогуба в первую очередь был повинен он, Курицын. И утверждалось, что на виселицу выдающегося революционера привели именно те «показания», о которых только что шла речь.

Что ж, на этот раз он писал правду. Но послушаем лучше самого Курицына: «С одной стороны, жажда свободы, а с другой — надежда продолжать слушание лекций охватили всю душу… Я написал прошение, в котором абсолютно не добавил к данным, добытым следствием, и передал его Стародубцеву (чиновнику из окружения Тотлебена и Панютина. — Я. Л.). Он, однако, не удовлетворился этим и через три или четыре дня привез мне прошение в переделанном виде и, оставив его у меня до следующего дня, сказал: „Надеюсь, что вы это подпишете“. В этом прошении к написанному мною было добавлено целое показание по делу Лизогуба… Я понимал, что я, как в своем деле, так и в деле Лизогуба, казненного еще раньше моих сопроцессников (Малинки и Дробязгина. — Я. Л.), не могу повредить никому и ничему; тем не менее я решил прошение не подписывать, что и объявил Стародубцеву на следующий день. На возражения Стародубцева я заявил, что его добавления к моему прошению — относительно процесса Лизогуба и еще чего-то такого, что я не хотел подписывать, хотя такого же безвредного, мне не нравятся, во-первых, потому, что к этому процессу я не имею отношения, и, во-вторых, потому, что мне стыдно подписывать добытое следствием вранье, и объяснил ему, что, сколько мне известно от товарищей по заключению, никакого кружка Лизогуба не было и нет, что он сам в революционном деле был на втором, а то и на третьем плане, являясь ценным для революции только своими деньгами, и был казнен совершенно напрасно. Стародубцев категорически восстал против исключения всего, что написано про Лизогуба, заявив, что генерал-губернатор придает большое значение Лизогубу и полагает, что он был главарем всего революционного движения и что лишь при помощи написанного он может исхлопотать мне свободу. При этом он вновь всячески старался доказать мне, что мое упорство является совершенно бессмысленным, потому что все написанное в прошении касается покойников, ни им самим, ни их делу повредить не может, так как уже рассмотрено судом и сдано в архив.

На просьбу дать мне срок подумать, он заявил, что генерал Тотлебен куда-то выезжает, и когда вернется — неизвестно, так что думать теперь некогда. После долгого разговора, я, наконец, решился подписать прошение и отдал его Стародубцеву…» (разрядка моя. — Я. Л.).

Может быть, впервые в своей жизни Курицын не врал: именно так и не иначе появилась на свет его пресловутая «Записка». Но он не учел одного — что общественности уже хорошо было известно и о его регулярных доносах в жандармское управление.

Не прошло и года после опубликования в журнале письма Курицына, как неизвестный молодой человек вошел в кабинет начальника ветеринарной службы губернии и выстрелил в него из револьвера. Так, почти спустя тридцать лет после казни Лизогуба, возмездие настигло предателя.

Я думаю, читателю будет небезынтересно узнать, что произошло дальше с запиской Курицына. Тотлебен переслал ее шефу жандармов Дрентельну, а тот, всегда державший руку одесского генерал-губернатора, представил ее царю со следующей припиской от себя: «Препровожденная по высочайшему вашего императорского величества повелению записка, извлеченная из показаний преступника Курицына… представляет неоцененный документ в том отношении, что служит несомненным доказательством справедливости уже приведенных в исполнение строгих приговоров последнего времени

Весьма печально видеть слабое состояние надзора за политическими арестантами во время их предварительного заключения. Из записки Курицына видно, что Лизогуб, сидя в Одесской тюрьме, без большого труда переписывался со своими сообщниками…»

По поводу строгих приговоров царь наложил резолюцию: «И я так полагаю».

Но как ни стоял царь за своих сатрапов, он все-таки вынужден был пойти на уступки общественному мнению: Тотлебена сняли с генерал-губернаторства в Одессе и перевели на ту же должность в Вильно. В сложившихся обстоятельствах это было понижением.

Рассказывали, что уже на одесском вокзале он во всеуслышание упрекнул теперь уже статс-секретаря Панютина в том, что тот осрамил его доброе имя. И кое-кто в это поверил.

В результате одесских казней у всех генерал-губернаторов отняли право утверждать смертные приговоры. Так даже после своей трагической гибели Лизогуб продолжал служить общему делу…

Теперь, когда читатели уже могут судить о степени виновности за смерть Лизогуба как генерала Тотлебена, так и перебежчика Курицына, я хотел бы сделать свое последнее замечание.

К сожалению, некоторые историки «Записке Курицына» приписывают несвойственное ей значение в судьбе Лизогуба и многое из того, что написано там, принимают на веру. Даже составители такого солидного издания, как двухтомник «Революционное народничество 70-х годов XIX века» («Наука» М.—Л., 1965) считают возможным предварить публикацию курицынской записки следующей аннотацией: «Деятельность других южных кружков (кружка Лизогуба и др.) освещается в агентурной записке Ф. Курицына, известной до сих пор лишь по извлечениям в жандармском „Своде показаний…“ („Былое“, 1907, № 6–8). Сведения Курицына, насколько можно судить по другим источникам, довольно подробно, хотя и не всегда точно, характеризуют внутреннюю жизнь этого кружка в переходный период 1878–1879 гг…» Странно, не правда ли? Вызывает недоумение и установленная составителями этой книги дата написания записки Курицына — начало 1879 года, то есть задолго до казни Лизогуба.

Итак, мой рассказ о Дмитрии Лизогубе и его палаче — генерале Тотлебене — подошел к концу. Как для кого, но для меня уже невозможно воспринимать обе эти исторические личности по отдельности. Едва речь заходит о Тотлебене, я непременно вспоминаю Лизогуба. И наоборот. Такова диалектика: при всей избирательности человеческой памяти в ней всегда с жертвами соседствуют их палачи. И ничто не изменит этого: ни вырванные из книг страницы, ни опрокинутые и переплавленные памятники, ни вырытые из земли и вывезенные на свалку останки. Ничто…