О. Чайковская КАК ЛЮБОПЫТНЫЙ СКИФ…
Известные слова Радищева: «Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро» — жизнь опровергла почти тотчас же. Слишком резок был переход от восемнадцатого века к девятнадцатому, слишком велики перемены, когда Павла I сменил Александр. А там — наполеоновские войны, новые настроения умов — и грянуло 14 декабря. Духовное развитие страны пошло столь бурно, что предыдущий век в представлениях людей словно бы разом обветшал, и молодой девятнадцатый, собственно, почти забыл, что чем-то ему обязан (самонадеянность, кажется, вообще свойственная периоду общественных надежд и благотворных перемен). Культура XIX века была так роскошна, что его людям другой и не надо было. Кому бы пришло в голову читать В. П. Петрова или Е. И. Кострова, когда любой поэт пушкинской поры (о самом Пушкине или Лермонтове мы уже и не говорим) был куда гибче, куда искуснее. Странно было бы обращаться к М. Д. Чулкову или И. П. Елагину, когда уже поднималась волна гениальной русской прозы. Общественная мысль так окрепла и возмужала в «Современнике» и других журналах, что никому бы и в голову не пришло взяться за екатерининскую «Всякую всячину» или даже за великолепный новиковский «Трутень».
Восемнадцатый век забывался именно как «столетье безумно и мудро», то есть как время живое, горячее, разорванное противоречиями. Он, напротив, стал представляться некоей заводью, неким голубо-розовым интерьером, населенным пудреными париками, красными каблуками, атласными кафтанами и учтивым менуэтом, иначе говоря — театрально.
А век этот был полон жизни и сил.
Любопытен он был, любознателен, все занимало его и тешило: все, что делается на белом свете, хотелось ему знать. Он шагал семимильными шагами, радостно впитывая в себя знания о мире и о себе. В Русском музее среди «смолянок» Левицкого есть портрет Молчановой — юная девушка, веселая, энергичная, она сидит, весьма независимо и даже отважно выпрямившись (и кажется — ветер шумит в ее шелковом, огромном, летящем назад казакине), в руке ее книга, рядом — электрическая машина. Вот облик XVIII века! Век-путешественник, век-зевака, но не праздный, век-дилетант, исполненный подлинного таланта и трудолюбия, он жил жарким интересом к наукам, ремеслам, искусствам, ко всем видам духовной деятельности, когда передовая часть дворянства (и не только дворянства, конечно, но оно лидировало) запоем читала, без устали переводила с иностранных языков, страстно коллекционировала, пробовала силы в искусстве, литературе — это море замечательного, яркого дилетантизма было своего рода разминкой и тренировкой перед великой работой XIX века.
Как бы ни было сильно (и в современных, и в последующих поколениях) ощущение черты, разделяющей два века, черты не было на самом деле: жизнь шла потоком, которого никакая грань (будь то смена царствований или смена умонастроения) перерезать не могла. Пограничное поколение, начавшее жить в одном веке и кончившее в другом, не в состоянии было бы разом трансформироваться даже в своей наиболее подвижной — интеллигентной — части, в народных глубинах шла своя жизнь, новым движением едва ли захваченная. Восемнадцатый век перелился в девятнадцатый со всеми своими приобретениями и нравственными победами, вместе со своими пороками и трагическим дуализмом; вместе со своим языком — оттого, что в первой половине XIX века возник новый литературный, «пушкинский», у нас сложилось странное представление, будто в XIX веке люди вообще начали разговаривать на каком-то новом языке, а он был все тот же, единый, на нем говорили и до рубежа веков и за ним.
Восемнадцатый век прослыл веком чудаков, и это понятно: в начале XIX доживали екатерининские вельможи (и не только они, конечно), смешные своими пудреными париками, учтивостью манер и вольтерианским вольнодумством. Действительно странен был XVIII век, но его странность не в париках, разумеется, и не в вольтерианском вольнодумстве, она в другом. И если (что не раз отмечалось) люди XVIII века со своих портретов смотрят загадочно, то действительно есть в них загадочность — и в них, и в самом столетии.
Он был весел, XVIII век, и любил валять дурака. Однажды летом в Петергофе Екатерина смеху ради прямо в платье вошла в море, за ней — дамы и кавалеры. А как-то в покоях императрицы зашла речь о том, «кто как проворен и у кого кости гибки. Государыня изволила сказывать, что она ногою своею у себя за ухом почесать может». Эта ребячливость — не только ее личное свойство, здесь Екатерина, как всегда, выражает свой век. Перед нами черта эпохи, создавшей эту моду белых париков и красных каблуков, эпохи, заткавшей платья, каминные экраны, ширмы и веера веселыми и яркими узорами; позолотившей все, что можно позолотить; ярко расписавшей стены покоев и все, что можно расписать, вплоть до атласных жилетов, вплоть до пуговиц на них.
Восемнадцатый век без памяти любил зрелища и развлечения. В условиях жизни, бедной впечатлениями, они ценились высоко. Праздники давали пищу воображению: простым людям — на площадях и улицах, где по ночам гремели замысловатые фейерверки, рисуя огнями в ночном небе аллегорические сюжеты; дворянам — в залах, где столы после обеда уходили под пол, где раздвигались стены, открывая роскошные сады. Дворянские пиры шли по всей стране: и во дворцах, и в мелких усадьбах. Балы, маскарады, представления, пышные выезды вельмож, народные празднества — все это непременная принадлежность XVIII века. Но так ли на самом деле был он весел? И так-то легко жилось в нем — даже дворянству?
Заглянуть в глубь духовной жизни людей русского XVIII века помогает портрет, он может стать окном, за которым открывается глубокая перспектива и данной души и целой эпохи. Я назвала XVIII век дилетантом, но он успел высокопрофессионально выразить себя в архитектуре, скульптуре и особенно в портретной живописи. А поскольку рубеж непонимания между нами и прошлым все же существует и какое-то разъяснение необходимо, представляется необходимым сопоставить портрет со с л о в о м эпохи, тогда речь его станет более внятной. А для нас возникнет некая стереоскопичность в восприятии людей XVIII столетия, достойных того, чтобы быть понятыми: уж верно они серьезно работали, если своей работой подготовили великий девятнадцатый.
Но если представляется полезным сопоставить портрет со словом эпохи, то возникает вопрос: с каким? Чем располагала в те времена русская литература?
Казалось бы, всего ближе живописи должна быть лирика, но ее задачи в XVIII веке были другие, а в связи с этим — и возможности невелики. Утомительная повторяемость тем, невозможное однообразие нагромождений стереотипов и штампов — все это производит впечатление мертвенности. Стихи полны банальных сентенций, их бесконечные пастушки? и пасту?шки (столь прелестные, к примеру, в фарфоре или на гобелене) надоедают безмерно и своими стенаниями, и своей фривольностью. Конечно, был гениальный Державин, но он на полях современной ему поэзии — как буйный красавец конь среди мирного стада. В прозе того времени лидировала комедия, был замечательный Фонвизин, но у комедии свои законы, она если и зеркало жизни, то зеркало кривое по определению. Сопоставление портрета с комедийной литературой невозможно и потому, что портрет второй половины XVIII века совершенно лишен не только комедийности, но, как правило, даже оттенка иронии.
Была, однако, в XVIII столетии отличная русская проза, уже способная рассказывать о внутреннем душевном мире человека, она создавалась подспудно, еще вдали от печатного станка. По крупным и мелким усадьбам, по городским особнякам созревала литература, во всем противоположная официальной (если говорить о трагедиях, одах, героических поэмах), — это мемуары. Их авторы писали героями самих себя, писали то в виде простого жизнеописания, иногда бытоописания, то ударяясь в прямую исповедь, но, как правило, писали честно. Именно эта литература позволит нам многое понять и объяснить.
В скульптуре Ф. Шубина «Екатерина-законодательница» у ног мраморной царицы лежит рог изобилия — известная принадлежность аллегории, атрибут Флоры, богини плодородия. Обычно из рога изобилия сыплются великолепные дары земли — плоды и цветы. Из рога изобилия, лежащего у ног Екатерины, летят монеты, ордена и медали. Эта жесткая и, казалось бы, малопитательная материя изображена тут с энтузиазмом, она валом валит — и неудивительно: в глазах общества все это было одним из величайших благ.
Бешеная погоня за титулом, чином, орденом, столь свойственная дворянству XVIII века, объясняется далеко не только тщеславием, хотя и его было полно, — чин определял повседневную жизнь, начиная от благосостояния и кончая тем, как скоро даст тебе лошадей на почтовой станции станционный смотритель. Сколько надежд, мечтаний, восторгов было связано с чином — и сколько отчаяния, когда он проплывал мимо! — этим восторгам и отчаяниям посвящены бесчисленные страницы мемуаров. Вот юный Андрей Болотов обойден чином подпоручика. Известие это поразило его «властно как громовым ударом, — пишет он, — я онемел и не в состоянии был ни единого слова промолвить, слезы только покатились из глаз моих и капали на землю […]. Самый свет казался мне померкшим в глазах моих […]. Лишение самых родителей (Болотов очень тяжело переживал смерть родителей и свое раннее сиротство. — О. Ч.) не было для меня таково горестно и мучительно, как сие досадное обойдение. Там действовала одна только печаль, а тут с оною вместе досада, раскаяние, завидование благополучию моих товарищей, стыд и многие другие пристрастия совокуплялись, и попеременно дух и сердце мое терзали и мучили». Болотов, впрочем, был мальчиком, неоперившимся птенцом, но вот перед нами другой человек, офицер Александр Пишчевич, прошедший школу войны, — он идет к секретарю петербургской военной экспедиции, у которого рассчитывает к у п и т ь чин майора (который, кстати, давно ему по службе полагается). «Пять часов ударило на Петропавловской колокольне, как я уже был у ворот секретарских, проводив утро или, лучше сказать, часть ночи, изготовляясь предстать пред ним; никогда любовник, долженствующий предстать в первый раз пред свою любовницу, не делал с толиком тщанием своего туалета и не удваивал столь скоропостижно своих шагов: я не шел, а, так сказать, перепрыгивал через ногу, дабы достигнуть до Тарутиновой пристани, толико велико было мое нетерпение» (и секретарь воинской экспедиции Тарутин запросил с него сумму, которой у него не было). Сколько людей, военных и штатских, бежало так, перепрыгивая через ногу, — и сколько их тоже прыгало понапрасну!
Но русское дворянство волновалось не только из-за чинов и должностей — жизнь была крайне неустойчива. Самая чересполосность дворянских владений рождала распри, ссоры, бездонные тяжбы, уже в рамках закона весьма болезненные, а к тому надо прибавить всесильное беззаконие. Иерархия петровской табели о рангах была прочна лишь на бумаге. Фаворитизм был не только придворным явлением, он пронизывал насквозь все общество, и перед каким-нибудь мелким чиновником мог унижаться губернатор. Смена фаворита рушила созданную им временную иерархию. Подобный социальный хаос рождал чувство жизненной неуверенности, робкого ожидания бед и напастей.
Живопись XVIII века всех этих социальных тревог не ухватывала, равно как и личных трагедий. Одна из самых знаменитых ранних работ Левицкого — портрет архитектора А. Ф. Кокоринова — в сочетании тонов здесь такая договоренность и согласованность, что при взгляде на них возникает чувство глубокого покоя; а в лице Кокоринова достоинство и спокойствие. Между тем этот человек, богатый (женат был на одной из Демидовых), еще молодой, повесился на чердаке выстроенного им здания Академии художеств. Левицкий писал его за два-три года до трагедии — неужели он, великий художник, ее не разглядел?
Григорий Орлов, который долгое время был невенчанным мужем Екатерины, его писали множество раз, все его портреты полны энергии и веселья — и того и другого было в его характере сколько угодно, — но в том-то все и дело, что природа, весьма щедро его одарив, наделила его также и безумием, именно в этом тяжком, унизительном безумии он и умер. Ни тени его не найдете вы на портретах Орлова. Вообще на лицах портретов второй половины XVIII века нет ни страдания, ни сострадания, ни раздражения, ни тем более порока. Но почему? Неужели художники этого времени утратили мастерство, которым так великолепно владели живописцы конца семнадцатого? Ведь когда портрет только-только начинал отделяться от парсуны, на нем стали проступать лица такой выразительности и живости, что кажется, будто они написаны со всей резкостью психологических характеристик сегодняшнего дня.
В Русском музее висят рядом два портрета из удивительной серии участников петровского «Всепьянейшего сумасброднейшего собора всешутейшего князь-папы». Портрет Я. Тургенева (написан не позднее 1695 г.) во многом неумел: плоская фигура, распластанная на темном сплошном фоне, выглядит так, словно ей тесно в раме и оттого руки ее неестественно вывернуты в локтях. Но зато лицо…
Это уродливое жесткое лицо, продувное; сообразительные глаза конокрада, в них совершенное неверие (ни в сон, ни в чох), вскинутые брови, от движения которых весь лоб пошел замысловатыми складками, подчеркивают этот разъедающий скепсис (чтобы не сказать — цинизм). Крепкий старик, умный, прожженный, низкий в помыслах.
Фигура на портрете Андрея Апраксина («Андрея Бесящего»), брата царицы Марфы, так же скована и распластана на темном фоне, но в лице еще более непокоя: оно тревожно и болезненно, это лицо, а в глазах и вовсе что-то блажное и дикое. В обоих — и в Тургеневе, и в Апраксине — злая жизнь гоголевского портрета: кажется, накрой их холстом, и ночью сквозь холст начнут проступать их страшные глаза. На портретах эти всешутейшие и всепьянейшие словно бы протрезвели и оба спрашивают, как им быть. Тургенев — предвидя, что ответ безнадежен и ничего не выйдет. Апраксин — с отчаянием и, может быть, с надеждой. Их души раздвоены, их лица опалены, это два несчастных беса, два тяжких грешника — и нам в самом деле трудно отделаться от впечатления, будто оба они схвачены кистью современного художника, который уже прошел тремя веками бурного и сложного общественного развития.
С конца XVIII века пройдет 50—70 лет, художники научатся писать объемы и воздух, станут все свободнее разворачивать фигуры, достигнув виртуозности, изображая взгляд или нежность кожи, проникнут в тайны соотношения света и цвета.
И выступят перед нами в ряд на их полотнах одни праведники — ни сомнений, ни сожалений, ни страха, ни раскаяния.
Между тем духовный мир XVIII столетия не только был сложен и чересполосен, но и расколот многими трещинами.
Старое сталкивалось с новым, да так странно, что порой и не поймешь, на чьей ты стороне. Разница в миропонимании и мироощущении, перепад в уровне образования, готовность одних осмеять традиции, которые для других были святыней, — все это не могло обойтись без столкновений, порой крайне болезненных. Новое мировоззрение, основанное на идеях Просвещения, подчас резко вторгалось в мир старинных представлений и верований — мемуары эпохи дают нам интереснейшие тому примеры.
В самой глухой глуши, где-то «под Челябой», в семье строгой религиозности, в укладе самом патриархальном выросла Анна Яковлева. Мать ее была человеком суровым, страстным приверженцем одной идеи. И любимую дочь она воспитывала неистово, сурово. Она, пишет сама Анна Евдокимовна, «меня учила разным рукоделиям, и тело мое укрепляла суровой пищей, и держала на воздухе, не глядя ни на какую погоду; шубы зимой у меня не было; на ногах, кроме нитных чулок и башмаков, ничего не имела; в самые жестокие морозы (вспомним, что это все же Сибирь. — О. Ч.) посылывала гулять пешком, а тепло мое все было в байковом капоте. Ежели от снегу промокнут ноги, то не приказывала снимать и переменять чулки: на ногах и высохнут. Летом будили меня тогда, когда чуть начинает показываться солнце, и водили купать на реку». Воспитание шло в духе строгого благочестия. «После этого я должна была читать Священное писание, а потом приниматься за работу. После купания тотчас начиналась молитва, оборотясь к востоку и ставши на колени; и няня со мной — и прочитаю утренние молитвы; и как сладостно было тогда молиться с невинным сердцем; […] Мне было твержено, что бог везде присутствует, он видит, и знает, и слышит, никакое тайное дело сделанное не остается, чтоб не было обнаружено; то я очень боялась сделать что-нибудь дурное […]. Часто очень сама мать моя ходила со мной на купание и смотрела с благоговением на восход солнца и изображала мне величество божие, сколько можно было по тогдашним моим понятиям. Даже учила меня плавать в глубине реки и не хотела, чтоб я чего-нибудь боялась, — и я одиннадцати лет могла переплывать большую и глубокую реку безо всякой помощи; плавала по озерам в лодке и сама веслом управляла; в саду работала и гряды сама делывала, полола, садила, поливала. И мать моя со мной разделяла труды мои, облегчала тягости те, которые были не по силам моим: она ничего того меня не заставляла делать, чего сама не делала».
«Важивала меня верст по двадцати в крестьянской телеге, заставляла и верхом ездить, и на поле пешком ходить — тоже верст десять. И пришедши, где жнут, — захочется есть; и прикажет дать крестьянского черного хлеба и воды, и я с таким вкусом наемся, как будто за хорошим столом. Она и сама мне покажет пример: со мной кушает, и назад пойдет пешком».
«Зимой мы езжали в город. Там была другая наука: всякую неделю (мать) езжала и хаживала в тюрьмы, и я с ней относила деньги, рубашки, чулки, колпаки, халаты, нашими руками с ней сработаны. Ежели находила больных, то лечила, принашивала чай, сама их поила, а более меня заставляла. Раны мы с ней вместе промывали и обвязывали пластырями […]. Случается там часто, что на канате приводят несчастных, в железах на руках и на ногах, — то матери моей всегда дадут знать из тюрьмы, что пришли несчастные, и она тотчас идет, нас с собой, несет для них все нужное и обшивает холстом железа, которые им перетирают ноги и руки до костей. А если же увидит, что в очень плохом положении несчастные и слабы, то просит начальников на поруки к себе и залечивает раны. Начальники ей никогда не отказывали, потому что все ее любили и почитали».
В ходе этой жизни, такой простой и деятельной, между матерью и дочерью возникали глубинные, неразрывные связи, и влияние матери было огромно. Но в жизни маленькой Анны великую роль играла еще одна женщина — няня (о русских няньках и их роли в развитии общества можно было бы написать, я думаю, целую книгу). «Я не меньше и почтенную мою няню любила, так как я с ней чаще бывала […]. Своими добрыми примерами и неусыпным смотрением не только что замечала мои дневные действия, даже и сон мой, как я сплю; и на другой день спрашивала меня: «Почему вы сегодня спали беспокойно? Видно, вчера душа ваша не в порядке была или вы не исполнили из должностей ваших чего-нибудь?» […] И я тотчас ей со слезами во всем признавалась и просила ее скорей за меня вместе со мной помолиться […]. По окончании молитвы я обнимала ее и говорила, что мне теперь очень весело и легко […]. И она умела из меня сделать то, что не было ни одной мысли, которая б не была ей открыта». Девочка жила счастливо «с почтенной матерью» и няней, «неоценимой благодетельницей». Но вот в ее мир, такой прочный и ясный, стала проникать тревога — заболела мать. Она «начала чувствовать разные болезни и частые припадки, так что, видимо, приближалась к гробу».
В это самое время и приехал в их дом Александр Матвеевич Карамышев — с ним в наш рассказ вступает весьма странный герой.
Он воспитывался отцом Анны, который послал мальчика в гимназию при Московском университете, потом отдал в сам университет, откуда юношу через два года послали в Швецию. Образование в Упсальском университете было очень широким, достаточно сказать, что Александр Карамышев работал под руководством самого Линнея. Но мысли молодого ученого были отданы отечественной науке, в его диссертации излагалась мысль о необходимости развития в России «естественной истории». И вот этот молодой человек, блестяще образованный, знающий языки, соприкоснувшийся с вершинами европейской науки, талантливый ученый, неутомимый практик, в 1771 году вернулся на родину. Надо ли говорить, что он стоял на передовых рубежах века, что ум его был свободен от векового гнета религии, горизонты раздвинулись — по тому времени безбрежно. С ним в узкий деревенский мирок, пронизанный не только набожностью, но и прямым суеверием, должен был ворваться свежий ветер вольнодумства. Посмотрим, как он ворвался.
Умирающая понимала, что девочку нельзя оставлять одну в мире беззакония и произвола, оставалось одно — отдать ее в семью близких людей, замуж за человека, который вырос в их доме и был обязан им воспитанием и судьбой. Так состоялась свадьба двадцативосьмилетнего ученого с тринадцатилетней полудеревенской девочкой. «И жили мы в деревне неделю после свадьбы, но болезнь увеличивалась моей матери и принуждала ее везти в город: расстояние невелико — 90 верст. Но она была так слаба, что всякое малое движение причиняло ей жестокое мучение. И тут началась первая моя горесть, что мне муж мой не позволил с ней сесть в карету, и я с горестными слезами повиновалась ему, ни слова не говоря. И сия дорога была для меня мучительна: умерли во мне все радости, и я, кроме скорби душевной, ничего не чувствовала, и мысли мои беспрестанно были при больной. Кто ее теперь успокаивает? Она привыкла быть со мной, и я облегчала ее болезнь. Этот жестокий человек лишает ее сего последнего утешения при конце ее. Я так тогда мыслила. Одни слезы облегчали мою тягость; муж мой и за слезы на меня сердился и говорил: «Теперь твоя любовь должна быть вся ко мне […], ты теперь для меня живешь, а не для других». Я спросила: «Разве можно кончиться моей любви к той, которая мне дороже всего в мире? Меньше ли ты любишь мать свою с тех пор, как женился? Все в свете для тебя сделаю, кроме сего!» Он отвечал, что: «Ты еще не знаешь тех великих обязанностей, которые ты должна иметь к мужу, то я тебя научу!» И сказал это таким голосом, что у меня сердце замерло от страха». Нетрудно заметить, что передовой Карамышев высказывает самую патриархальную, самую отсталую идею безропотного повиновения жены мужу. Тому же учила девочку и ее умирающая мать, только она говорила с любовью и об обязанности любви, а этот — жестко, с угрозой, да еще в минуты, когда на девочку надвигалась непоправимая беда.
«И сказал таким голосом, что у меня сердце замерло от страха. И я замолчала, но слез остановить не могла. С нами сидела его любимая племянница, которая смеялась моей горести и ему говорила: «Я удивляюсь, что вы не уймете ее: мне уж скучно смотреть на ее пустые слезы!» Он сказал: «Погоди, мой друг, будет еще время. Я в дороге не хочу начинать ничего».
Между тем в любимой племяннице Карамышева тоже заключалась некая странность: по приезде в город оказалось, что она остается у них ночевать, и не где-нибудь, а в их супружеской спальне. «Я молчала, — рассказывает Анна Евдокимовна, — а няня моя зарыдала и вышла вон, сказавши: «Вот участь моего ангела». Муж мой чрезвычайно рассердился и сказал мне: «Ты с ней навсегда расстанешься, и запрещаю тебе с ней говорить, и чтоб она при тебе никогда не была!» А племянница ему сказала: «Я боюсь, чтоб она не сказала вашей матушке, то не лучше ли будет ее отправить в деревню тотчас?»
Анна упросила оставить няню. Карамышев, отложив репрессии, ушел спать, а юная жена осталась размышлять: «Видно, я теперь совсем в другой школе». Ей не спалось, и она решила пойти посмотреть, спокойно ли спит ее муж; она действительно «нашла его покойно спящего на одной кровати с племянницей, обнявшись. Моя невинность и незнание так были велики, — пишет Анна Евдокимовна, — что меня это не тронуло, да я и не секретничала. Пришедши к няне, она у меня спросила: «Что, матушка, каков он?» Я сказала: «Слава богу, он спит очень спокойно с Верой Алексеевной, и она его дружески обняла». Няня посмотрела на меня очень пристально и, видя совершенное мое спокойствие, только очень тяжело вздохнула».
Они не спали всю ночь, рассвело, настало утро, встал наконец и Карамышев. «Няня пошла приготовлять чай, а он сел подле меня. Я хотела ему показать, что я им интересовалась, и с веселым лицом сказала: «Я ходила тебя смотреть, покойно-ль вы почиваете, и нашла вас в приятном сне с Верой Алексеевной; и так я, чтобы вас не разбудить, ушла в спальню». И вдруг на него взглянула: он весь побледнел. Я спросила, что ему сделалось? Он долго молчал и наконец спросил, одна я была у него или с нянькой? Я сказала: «Одна», — и он меня стал чрезвычайно ласкать и смотреть мне прямо в глаза. Я так стыдилась, что и глаз моих на него не поднимала».
Замечательная по психологической точности сцена. И взгляд Карамышева — лживый взгляд прямо ей в глаза, и стыд девочки от этого непонятного ей взгляда и неожиданной (предательской) ласковости. Такого придумать нельзя.
Карамышев был сбит с толку. «Я не знаю, хитрость это или невинность», — сказал он. Но и этого его замечания Анна тогда не поняла. Она очень удивилась, когда няня стала просить, чтобы она ничего не говорила мужу о своем ночном посещении. «Для чего? — сказала Анна. — Я не могу от него ничего скрыть. Я уж и сказала ему». — «Да не сказали ли вы, что я знаю?» — с тревогой спросила няня. «Нет», — ответила девочка. «Дак я вас прошу — не говорите, вы меня любите». Бедная няня, сколько сил приложила она к тому, чтобы вырастить благородную, правдивую девочку, и вот теперь вынуждена была учить ее лгать…
Няню все же услали в деревню, девочка осталась одна. Если она и не понимала отношений мужа с племянницей, то не видеть пьянства и разгула не могла. Когда все бывало пропито, семью выручал из беды их крепостной — ссужал деньгами, рыскал по городу в поисках хмельного барина; плача, корил его, а тот и сам начинал плакать и просить крепостного слугу не оставлять его мать и жену.
Всю жизнь Александра Матвеевича шатало от трудов к беспутству, от научной работы в загул, причем нет сомнений, что свое поведение, особенно же племянницу и посещение «тех мест, где с девками бывают собрания», он рассматривал как осуществление некой жизненной программы, основанной именно на новом мировоззрении. Однажды, когда жена стала грозить ему божьим судом, он рассмеялся и сказал: «Как ты мила тогда, когда начинаешь философствовать! Я тебя уверяю, что ты называешь грехом то, что только есть наслаждение натуральное, и я не подвержен никакому ответу». Поведение Карамышева было программно и обусловлено учением, которое боготворило природу, «естественного человека», славило раскрепощенность чувств и красоту «натуральных» влечений.
Но Карамышеву мало было следовать его путем в одиночку, он рассудил просветить также и свою молодую жену (в самом деле, почему бы и ей не стать вровень с веком?). Может быть, его разрушающаяся душа в раздражении и злобе (а злоба все чаще на него накатывала) не могла видеть рядом с собою некую нравственную твердость и ощущала ее как укор? Как бы то ни было, он стал убеждать Анну завести себе любовника. Когда она в смятении умоляла никогда не говорить ей об этом («Боже милостивый! Тот, в котором думала найти путеводителя и наставника, — тот хочет меня свести с истинного пути и поставить на распутье!»), он пришел в гнев и стал от нее этого уже нагло требовать и даже представил своего «кандидата». А когда она отказалась, вытолкал ее на мороз «в одной юбке и без чулок». Наутро он пытался сделать вид, что ничего не помнит, но он, говорит Анна Евдокимовна, «был не так-то уж пьян, чтобы без памяти быть». На самом деле он без памяти был от новых идей, которые, как он думал, все ему разрешают и ничего не требуют.
А ведь Карамышев был ученым, принадлежал к высшему образованному слою общества, прошел длительную заграничную выучку, общался с людьми большой культуры. Нетрудно представить себе, в каком искаженном виде идеи Просвещения отражались в менее образованных головах и как воплощались в жизнь!
Если заглянуть хотя бы самым поверхностным образом в религиозную жизнь России XVIII века, какая разноголосица идей, чересполосица взглядов, какой разнобой чувств предстанет перед нами! С одной стороны — набожность, очень глубокая, вложенная в душу с млечного детства и растущая вместе с душой. Она могла соединяться с суевериями, самыми дикарскими, причем верования высшей знати мало отличались от верований мужика какой-нибудь дальней деревеньки.
В своих воспоминаниях Екатерина рассказывает, как однажды в Петергофе императрица Елизавета ждала их, Екатерину и ее мужа. Из окон дворца было видно бурное море, а в нем бился какой-то корабль. Елизавета решила, что они плывут именно на этом корабле, была в отчаянии и наконец приказала принести святые мощи, «поднесла к окну и делала ими движения, обратные тем, какие делало боровшееся с волнами судно», — происходило нечто сродни первобытной магии.
А вот какую странную историю вспомнила Е. А. Нарышкина. Прабабка ее мужа, Наталья Александровна Нарышкина, была подругой царицы Прасковьи Федоровны, при которой жил некий блаженный старец, художник Тимофей Федорович. Однажды после его смерти Наталья Александровна молилась ночью о сохранении своего рода и вдруг получила видение: в воздухе показался коленопреклоненный старец Тимофей Федорович, который поведал ей, что бог обрек на гибель род Нарышкиных, а он, старец, умолил бога его помиловать, и тот согласился с одним, однако, условием: род останется невредим, пока в нем будут хранить его, Тимофея Федоровича, бороду (так странно было божественное распоряжение). Наталья Александровна упала в обморок, а когда очнулась, то увидела, что действительно держит в руках длинную седую бороду. Е. А. Нарышкина, рассказчица, сама видала бороду у свекра Ивана Александровича, она хранилась в особом ящичке на вышитой подушке. И вот однажды шкатулка оказалась пустой, бороду искали напрасно. Возникло подозрение, что Иван Александрович (как видно, естествоиспытатель и вольнодумец) поместил в шкатулку свою коллекцию мышей, которые так объели бороду, что он, дабы не было шуму, вовсе ее выкинул.
Кто-то сказал, что всякий народ в любой момент своего существования живет в разные времена и века, — мысль верная для любой эпохи. Что же до эпохи переломной, когда новое мировоззрение (да еще силой) врезается в старое, сосуществование представлений, характерных для разных веков, разных уровней развития, обозначается особенно четко (и переживается, как правило, мучительно). В одном и том же социальном слое, даже, как мы видели, в одной и той же семье так и могло быть — жена, хранящая в шкатулке священную бороду, и муж, стравивший эту святыню мышам.
Мемуарист Добрынин видел Екатерину во время торжественной службы в могилевском соборе. «С каким достойным зрения благочестием и нравственною простотою предстала она тогда священному алтарю и при важнейших действиях, заключающих в себе таинство греко-восточной церкви, изображала на себе полный крест и поклонялась столь низко, сколь позволяет сложение человеческого корпуса!» Но если вспомнить (и если уместно подобное замечание при столь торжественном случае), что сложение государыни позволяло ей пальцем ноги почесать у себя за ухом, можно представить, что глубокие поклоны большого труда для нее не составляли.
Но как бы истово ни кланялась царица, сочинения Вольтера и других авторов Просвещения (сочинения скептические, рационалистические, а порой и прямо атеистические), которым она покровительствовала, вели свою работу в головах ее подданных. Да и сама она время от времени (не прилюдно, конечно) давала ясно понять свою истинную позицию. Чего стоит, например, место в ее переписке с Вольтером, где зашла речь о жестокостях войны. Война нехороша еще и тем, острит Екатерина, что в ходе ее трудно любить ближнего, как самого себя. Странные шутки для главы русской православной церкви.
«Вера, не тронутая в своем составе, — пишет в своих воспоминаниях Григорий Винский, — начинала в сие время несколько слабеть: несодержание постов, бывшее доселе в домах вельможеских, начинало уже показываться в состояниях низших, как и невыполнение некоторых обрядов с вольными отзывами на счет духовенства и самых догматов», чему виной Вольтер, Руссо и другие, «которые читалися с крайнею жадностию».
Екатерина была осторожна с религией, ее вельможи были неосторожны. Однажды в доме некоего графа Фонвизин был поражен тем, что хозяин открыто да еще при слугах высказывает безбожные мысли. Вскоре после этого, встретив в парке известного вельможу Г. Н. Теплова, Фонвизин рассказал ему о безбожном графе и стал развивать мысль о безбожии как результате невежества. Теплов ответил, что «сии людишки не не веруют, а желают, чтобы их считали неверующими, ибо вменяют себе в стыд не быть с Вольтером одного мнения», — и рассказал такой эпизод. Некие гвардии унтер-офицеры при нем «имели между собой большое прение: один утверждал, другой отрицал бытие божие. Отрицающий кричал: «Нечего пустяки молоть; а бога нет!» Теплов вступил в разговор и спросил безбожника: «Да кто тебе сказал, что бога нет?» — «Петр Петрович Чебышев вчера на Гостином дворе», — отвечал гвардеец. «Нашел и место», — заметил Теплов. А вся суть рассказа состояла в том, что П. П. Чебышев был ни больше ни меньше как обер-прокурор синода!
Для одних безбожие было модой, для других — убеждением; как бы то ни было, в обществе тут и там вспыхивали споры, «большие прения» шли повсюду — атмосфера накалялась. Однажды в гостиной в присутствии Болотова некий петиметр (то есть щеголь и модник) «язвительнейшими словами смеялся христианскому закону». Его окружили, поднялся сильный шум, «дело бы до превеликой ссоры дошло», если бы не вмешательство хозяина. «Но можно ли было утушить огонь, который каждым еще более возгараем был». Болотов, по натуре терпеливый, мягкий и добрый, вступил наконец в спор, чтобы с высоты знания его окончить, но и ему, как видно, не хватило аргументов и терпения, потому что он в ответ на слова петиметра о философских книгах высказался следующим образом: «А если б мне на волю дали, то бы я все их сжечь, сочинетелей повесить, печатальщиков на каторгу сослать и книготорговцев кнутом пересечь велел». И это Болотов, великий любитель чтения и книг!
Нигде, ни в гостиной, ни в гостином дворе, люди разных мировоззрений не могли договориться друг с другом.
Если уж добродушный Болотов был так нетерпим и резок, то известный нам Карамышев был не мягче. Вот как он проводил в жизнь свои взгляды, правда противоположные болотовским, но важны не взгляды, а сама эта нетерпимость.
«Наступил Великий пост, — пишет Анна Евдокимовна (это происходило в первый год ее замужества), — и я, по обыкновению моему, велела готовить рыбу, а для мужа мясо, но он мне сказал, чтобы я непременно ела то же, что и он ест. Я его упрашивала и говорила, что я никак есть не могу — совесть запрещает, и я считаю за грех. Он начал смеяться и говорить, что глупо думать, чтоб был в чем-нибудь грех. «И пора тебе все глупости оставлять, и я тебе приказываю, чтоб ты ела!» И налил супу и подал. Я несколько раз подносила ложку ко рту — и биение сердца, и дрожание руки не позволяло донести до рту; наконец стала есть, но не суп ела, а слезы, и получила от мужа за это ласки и одобрение; но я весь Великий пост была в беспокойстве и в мученье совести».
Если в дворянской семье возможно было подобное духовное насилие, то нетрудно представить себе, каково приходилось крестьянину, если его набожная душа сталкивалась с насилием барина «новой формации», столь же вольнодумного, сколь и дико деспотического.
Лучшие представители дворянства уже отчетливо ощущали необходимость противостоять потоку низости и подобострастия. «Если человек, скажу шутливо, захочет себя сохранить нетленным, — писал Ф. Н. Голицын, племянник известного И. И. Шувалова (куратора Московского университета), — надобно при входе присвоить себе нерушимые правила. Без сей предосторожности через год, через два найдешь в себе удивительную перемену. Я сказал — правила, но какие? Разум, честь и совесть: их должно стараться сохранить. Тут они на сильном опыте». Действительно, иерархическая система, да еще изуродованная фаворитизмом, это испытывала ежечасно. К фавориту Екатерины, какому-нибудь мальчишке вроде Платона Зубова, с утра являлись сановники, старые, в чинах, — стояли, боялись сесть; известна история с обезьянкой Платона Зубова, которая залезла на парик вельможи, вела себя там самым неприличным образом, и он не посмел ее согнать. В мире низости и подобострастия растущему чувству собственного достоинства действительно приходилось трудно.
Колесил по дорогам империи молодой офицер Александр Пишчевич; смелый, сильный, крепкий. Воевал он тяжело и мужественно, а чины доставались другим. И голодал основательно (в те времена офицеры должны были содержать себя сами). И вот его отец решил помочь ему в добывании чина. «Был тогда в великой милости у князя Потемкина доктор Шаров, вылечивший весьма удачно племянницу его светлости графиню Браницкую от отчаянной болезни; сей господин Шаров пред моим приездом взял у отца моего двух жеребцов, за которые деньги еще не были заплачены; итак отец мой положил, чтобы я сиими лошадьми доехал до капитанского чина». Пишчевич отправился к доктору Шарову, тот обещал поговорить с графиней и представить его ей. И вот после долгих переговоров доктор велел Пишчевичу явиться к нему, чтобы идти представляться. «Я сие исполнил и был уже на пути к дому г-на Шарова, в которое время голова моя обременена была разными размышлениями…» — вот эти-то размышления нам и любопытны. «И между тем представилось мне мое будущее капитанство столь чудны?м, что чем более я об оном размышлял, тем смешнее мне показалось достигнуть до оного посредством жеребцов, лекаря и женщины. Низость такого повышения заставила меня краснеть; казалось, что все, мимо меня проходящие, ведали мою тайну и меня оным упрекали в мыслях; все сие до того мною овладело, что очевидная польза показалась мне гнусною, и я, возвратясь на свою квартиру, положил оставить все сие дело на судьбу, и более моя нога не была у господина Шарова».
Служил Пишчевич под началом генерала Потемкина, племянника «светлейшего», могущественного своим родством. Генерал взял за обыкновение с похода ежедневно посылать Пишчевича к своей жене с письмом. «С начала я сие исполнял с обыкновенной моей скоростию в том чаянии, что сие мое курьерство, видя мою усталость от ежедневной верховой скачки, он прекратит, но когда сие не случилось, то я в один раз вместо одного дня, мною всегда на сию дорогу употребляемого, положил два дня с лишком. Что сие значило, не надобно было быть великим магиком; г-н Потемкин ясно понял, что мне сие посольство не нравилось и что я не в своем месте употребляем быть не хотел». Наконец генерал через третье лицо выразил свое неудовольствие: почему, мол, Пишчевич другие поручения выполняет быстро, а эти — еле-еле? Пишчевич, тоже через третье лицо, ответил: «Посылка моя к г-ну Апраксину (речь тогда шла об очень важном поручении, от которого зависела судьба целого селения. — О. Ч.) была по службе, и потому прилагал все способы, дабы доставить ему как наискорее вверенные мне бумаги. Когда же я еду к г-же Потемкиной, то уверен, что везу письмо от мужа к жене; следственно, скакать сломя голову было бы безрассудно». Каков ответ начальнику, генералу, племяннику самого Потемкина!
Пишчевичу, командиру эскадрона, легко было обогатиться на военном грабеже. Офицеры грабили мирное население без зазрения совести. Вот эскадрон вошел в Анапу, «велено было войско пустить на добычу». Пишчевич стоит на валу при знамени с несколькими ранеными драгунами и смотрит, как солдаты грабят лавки. Он их не осуждает, у них своя нравственность, на них правила дворянской чести не распространяются. Он стоит при знамени и с презрением глядит на дворян, унижающих грабежом свое достоинство. Он нищ, он весь в долгах, а долги, он хорошо это знает, «мучат и убивают душу», он готов сражаться, мучиться в походах, работать, даже идти по миру, но терять достоинство? — на это он согласия не давал.
Если этот офицер полагает, будто у дворян и крестьян разное понятие о чести, это отнюдь не означает, что он относится с презрением к простому народу; напротив, он презирает вельмож, а простой солдат — неизменный предмет его любви и забот. Чувство собственного достоинства этого дворянина растет на самой демократической почве. Санкт-петербургский полк, где он служил, шел из Крыма (уже присоединенного) на родину. «Позднее время, а к тому пространная степь, никем не обитаемая, между Крымом и помянутою линиею делали полку нашему сей переход трудным и опасным, — пишет Пишчевич, — в сем походе еще более я привязался любовию к русскому солдату, ибо имел достаточно случаев удивляться его твердости: ежели начать с его одежды, то нельзя сказать, чтобы она была слишком теплая, бедный плащ защищал его от сильных вьюг и крепкого мороза, но при всей сей невыгоде бодрость его не оставляла. […] И так мы отправились далее, имея степь вместо квартир, а умножающийся ежедневно снег служил солдату, сотворенному крепче всякого камня, вместо пуховика». Из-за стужи драгуны не могли даже остановиться, чтобы испечь себе хлеб, и варили муку. «Однако ж все сие было преодолено».
Именно в Крыму, «находясь в карауле или табуне», Пишчевич по бедности вынужден был садиться за солдатский котел (где, кстати, порой варилась простая трава). Здесь чувства Пишчевича противоречивы. С одной стороны, он гордится своей близостью к солдатам: «Мое утешение было слишком велико видеть себя помещенну в число сих неустрашимых воинов. Но сесть с ними за их солдатский котел?.. Должен, к моему стыду, сказать, что сначала краснел сесть между их, по предрассудку в младенчестве вперенному, будто стыдно толикое фамилиарство благородного с человеком, которого высокомерие дворян назвало, не знаю, по какому праву, народом черным. После входа в лета я уже распознал, что мы все люди и рождены равно и что между простыми гораздо больше благородно мыслящих, нежели между теми, которые себя сим титулом величают».
Идеи Просвещения, в частности идея естественного равенства людей, несомненно влияли на формирование чувства собственного достоинства русского дворянина, но самый этот процесс шел на различной глубине. Вольнодумный екатерининский вельможа (как и сама Екатерина) воспринимал эти идеи горячо, но отвлеченно; он готов был признать человеческие права мужика и солдата, но теоретически. Александр Пишчевич проверял эти идеи на реальной жизни, в общении с живыми людьми, с которыми работал и воевал, и если критерием оценки человека становится чисто нравственный принцип, то возвышение одного человека над другим возможно по одному-единственному уровню — по уровню благородства мыслей и чувств. Впрочем, демократизм Пишчевича тоже преувеличивать не следует, он противник идей того «пагубного равенства», от которого произошли «бедствия» революции.
Итак, он был в непокое, в разладе, XVIII век. Новое вторгалось в жизнь и благодетельно, и страшно. Чем больше росло чувство собственного достоинства человека (а оно росло!), тем больше ушибался он о социальные преграды, о наглость временщиков, захвативших власть на всех ступенях социальной лестницы. Вольнодумство, освобождая мысль, расковывая душу, вместе с тем подчас грубо вторгалось в прежний духовный мир, новое мировоззрение высмеивало старое, а старому казалось, что наступил конец света. Все это неизбежно должно было создавать поле постоянного напряжения, рождать чувство неустойчивости и атмосферу тревоги.
В замечательных мемуарах А. Пишчевича есть рассказ о том, как он ехал в свою деревню. Как-то «в дремучем лесу увидели плотину, в средине разнесенную водою, и каскада нам представлялась самая страшная. Казалось, что до нас тут не ездили, спросить не у кого было, остановиться негде, мороз давал себя чувствовать, что ночью лютость свою умножит; надлежало решиться, проехать каскаду настоящую. Ямщик спросил у меня: «Что, барин, — как быть, а ехать худо». Я ему отвечал: «Ударь по лошадям. Бог милостив!» Извозщик выполнил мою волю. Доехав до пропасти, лошади так углубились в воду, что одни головы были видны, в кибитку вода вошла, и доставало одной несчастной минуты, чтобы сильная волна опрокинула кибитчонку, тогда прощай я, жена и дитя, которое в ее утробе было… Но извозщик, при столь очевидной опасности не потеряв бодрости, ударил, крикнул на лошадей, и они, сделав усилие, выхватили нас из пропасти. Извозщик, перекрестившись, сказал: «Родясь такого страха не видал».
Это одно из самых сильных описаний русской дороги, не раз воспетой и проклятой. Кажется, нет мемуаров, где не встречалось бы погибельных переправ, невозможно крутых для лошадей откосов, вязкой, засасывающей колеса грязи (и каковы же работники, каковы же герои должны были быть русские ямщики!). Словом, на пути гоголевской птицы-тройки должно было встать немало препятствий в виде грязевых омутов, разрушенных мостов, оврагов и водоворотов.
Иногда русский XVIII век представляется мне похожим на эти свои дороги, настолько он в водоворотах страстей, в столкновении противоречий, в вязкой толще неразрешимых проблем.
А ведь главная-то пропасть, главная бездна у нас впереди!
«Выезд государыни-императрицы из Могилева был пред полуднем, — рассказывает Гаврила Добрынин, — при колокольном звоне, при пушечной пальбе и при вялом стечении народа, ибо не должен я пропустить, что белорусские жители почти всех состояний […] смотрят на великий и малый предмет, на печальный и радостный, с кошачьим равнодушием». Добрынин ошибается, кошачьего равнодушия в народе не было. Только теперь усилиями наших ученых нам открывается огромная картина духовной жизни народа, только сейчас начинаем мы понимать, какая напряженная работа мысли шла в самых глубинных народных пластах.
Народная масса предстает нам очень разной, была в ней и рабская покорность, чуть что — валился мужик на колени, но уже та быстрота, с какой разлилась пугачевщина, показывает, с какой легкостью он с колен поднимался. Народное негодование, народное сопротивление гнету то и дело прорывались в разного рода вспышках, случалось и так, что помещики (по словам Екатерины) бывали «зарезаны отчасти от своих». Но всего интересней для нас не эти вспышки, а то постоянное движение непокорных, непрерывное внутреннее сопротивление несправедливой социальной системе, совершенное ее внутреннее неприятие, которое было ясно осознано и отчетливо выражено народными мыслителями.
Наше представление о том, что темная и неразумная масса получала просвещение только сверху, от дворянской (а потом и недворянской) интеллигенции, требует определенных корректив. Пушкинское замечание: «Правительство у нас всегда впереди на поприще образования и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно», — справедливо, но неполно. Конечно, поскольку речь идет об образовании, тут заслуги правительства (именно екатерининского) и дворянской интеллигенции бесспорны, но вместе с тем в народе шел и процесс самообразования, осознания жизни с ее корневыми социальными проблемами. А если под просвещением понимать, например, такое великое завоевание, как чувство собственного достоинства, то можно сказать с уверенностью: в глубинах народных масс формировалось свое мировоззрение, народная мысль, независимая и глубокая, развивалась не только самостоятельно, но и в противоборстве с официальным мировоззрением. В XVIII веке дворянская культура не имела никакого представления об уровне мужицкой мысли.
Народ был неотступным мечтателем, страстным, и мечта его была всегда одна и та же — о вольной жизни, мирной, спокойной, когда можно было бы работать, не боясь, что у тебя отнимут все, что тобой выращено, что тебя самого оторвут навеки от семьи, загонят в рекруты или продадут кому-нибудь как скот. Эта мечта о мире, о вольной спокойной работе нашла свое выражение во многих легендах, о том, что стоят где-то счастливые невидимые монастыри и даже целый город Китеж, который божья рука скрыла от властей под водою. Была в народе и мечта о «далеких землях», где-то за морем на «семидесяти островах» — земной рай. Вера в него так была велика, что существовали путеводители, называли даже имена каких-то проводников, которые могли бы туда провести. И люди шли, снимались с места вместе с семьями и всем скарбом и шли искать желанную страну. Какова сила непокоренности! Что касается бегства крестьян на Дон, в леса или за границу, то это явление достаточно хорошо изученное. Почва для появления мужицкого царя психологически была вполне готова.
В историческом музее есть портрет Пугачева. Емельян Иванович написан в сентябре 1773 года, то есть в самом начале восстания. Когда портрет этот был обнаружен в запасниках музея и с ним начали работать реставраторы, оказалось, что он написан поверх какого то другого; чем больше расчищали красочный слой, тем яснее становилось, что этот другой — парадное изображение Екатерины, декольтированной, в бриллиантах, орденской ленте и при звезде. В качестве памятника классовой борьбы этот двойной портрет очень красноречив, но вместе с тем теперь, когда реставраторы сняли часть красочного слоя, он являет собой некий живописный курьез, совсем не соответствующий такому серьезному делу, каким была крестьянская война. А впрочем, грозный Пугачев с женской грудью декольте кажется воплощением того фарса самозванства, в котором сам Пугачев был императором Петром III, его помощник атаман Чика-Зарубин — графом Иваном Чернышевым, где Екатерина была злодейкой женой, а Павел — любимым сыном. Вместе с тем этот двойной портрет являет собой теперь как бы сопоставление двух царей (тем более что одним замазали другого, это значит, что в народном сознании один другого победил). Это сопоставление становится особенно наглядным, если сравнить воззвания Пугачева к народу и те правительственные манифесты, которые выпускала Екатерина.
Пугачев говорил с народом поразительно сильным языком (в свое время произведшим большое впечатление на Пушкина). Вот как он говорил: «Великим богом моим на сем свете я, великий государь император Петр Федорович, ис потерянных объявился, своими ногами всю землю исходил […]. Слушайте: подлинно мы государь!» Или: «Божьего милостию мы, великий император и самодержец Всероссийский, всемилостивейший, правосуднейший, грознейший и страшнейший, прозорливый государь Петр Федорович!» Или: «Заблудившия, изнурительные, в печали находящиеся, по мне скучившиеся!.. Без всякого сумнения идите…» Могло ли тут не забиться надеждой мужицкое сердце — ведь горячие и искренние слова. А он еще и обещал: «Тех, кто сам видит мое благородное лицо и прекрасный образ […] и честию верит мне, таких людей, конечно, я буду жаловать». А чем? «Жалуем сим имянным указом с монаршеским и отеческим нашим милосердием всех, находившихся прежде в крестьянстве и в подданстве помещиков, быть верноподданными рабами собственной нашей короне: и награждаем древним крестом и молитвою, головами и бородами (раскольничий мотив. — О. Ч.), вольности» и свободою и вечно казаками, не требуя рекрутских наборов, подушных и протчих денежных податей, владением землями, лесными, сенокосными угодьями и рыбными ловлями и соляными озерами без покупки и без оброку; и свобождением всех от прежде чинимых от злодеев дворян и от градщких мздоимцов-судей крестьяном и всему народу налагаемых податей и отягощениев».
А впрочем, и угрозы тут были более чем убедительные и касались не только дворян: чтобы ослушники «милосердия б уже не просили […], для чего точно я присягаю именем божьим, после чего прощать не буду, ей, ей». Или и того убедительней: «А в противность поступков всех, от первого до последнего, в состоянии мы рубить и вешать».
После неистовых речей пугачевской ставки странно (и даже отчасти смешно) читать разумные екатерининские манифесты, где все идет по порядку, все своим чередом и разделено на пункты. Пункт «А» начинается издалека: «Нет, да и не может быть в свете общества, кое не почитало бы первым своим блаженством учреждения и сохранения между разными и всеми частями и степенями граждан внутреннего благоустройства, покоя и тишины, равно как нет же и бедственнейшего пути к разрушению и пагубе общества, как внутренние в них раздоры и междоусобия». Этот ритм после бешеных пугачевских речей кажется не только бедным, но и заунывным. Главное, Екатерине нечего сказать народу, нечего обещать. А Пугачев обещал свободу и землю.
«Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный», — не раз скажет Пушкин. Все так. Но когда мы сталкиваемся с живой картиной крепостнических нравов, когда видим ту кухарку (воспоминания майора Данилова), которая, пока барыня кушает ею изготовленный борщ, лежит истязаемая на полу — так барыне вкуснее; или тех мужиков, что стоят на коленях, а барин, тоже ради развлечения, щелкает их по лбу так, что мутится их разум; или невесту, которую в день свадьбы барчуки тащат в сарай (Радищев), — разве не жаждет наша душа услышать стук копыт пугачевской конницы?
«Еще носилась около сего времени одна странная история, — пишет Болотов, — не только о бесчеловечии, но о сущем варварстве одной нашей дворянской фамилии, жившей в здешнем уезде и делающей пятно всему дворянскому корпусу». И рассказывает со всей присущей ему основательностью о том, как в помещичьей семье погибла крепостная девушка-кружевница. Она дважды бежала от зверей хозяев, «но, по несчастью, опять отыскана и уже заклепана в кандалы наглухо; а сверх того надета была на нее рогатка, и при всем том принуждена была работать в стуле, кандалах и рогатке и днем плесть кружева, а ночевать в приворотной избе под караулом и ходить туда босая. Сия строгость сделалась наконец ей несносною и довела ее до такого отчаяния, что она возложила сама на себя руки и зарезалась, но как горло не совсем было перерезано, то старались сохранить ей жизнь, но, разрубая топором заклепанную рогатку, еще более повредили, так что она целые сутки была без памяти. Со всем тем не умерла она и тогда, но жила целый месяц, и хотя была в опасности, но кандалы с нее сняты не были, и она умерла наконец в них, ибо рана, начав подживать, завалила ей горло».
Представим себе, что в поместье вошел Пугачев и спас девушку, — разве это не было бы счастьем? А если бы не успел, отомстил тем, кто ее замучил, — разве возмездие это не было справедливым?
Но в том-то и дело, что пугачевцы, ворвавшись в поместье, верные своей программе истреблять дворянство под корень, наверняка бы повесили всю помещичью семью вместе с малыми детьми — сколько их в списках погибших…
Пугачевщина — одно из самых мучительных событий нашей истории. Благородное движение за народную свободу, принявшее форму зверской расправы. Необходимое, потому что крестьянам больше терпеть было нельзя и потому что это был единственный доступный народу способ противостоять дикому произволу. И неизбежное, но бессмысленное, так как победить не могло. И осмысленное, так как сильно напугало помещиков! А если бы победило? Когда Пугачев осаждал Оренбург, он поклялся повесить жившую там семью отличившегося при обороне капитана Крылова. «Таким образом, — пишет Пушкин, — обречен был смерти и четырехлетний ребенок, впоследствии славный Крылов». В другом месте своей «Истории пугачевского бунта» Пушкин рассказывает, как Державин едва ушел от пугачевской погони, и действительно, будь лошадь Державина менее резва, недосчиталась бы наша культура великого поэта. Да и с самим Пушкиным неизвестно еще как бы дело обернулось, если учесть, что пугачевцы побывали в имении Пушкиных, самого хозяина Льва Александровича (деда поэта) с семьей дома не было, и они повесили дворового человека.
К слову сказать, потому-то, наверно, так мучительно и болезненно внутреннее противоречие Радищева, потому он и мечется так между жаждой справедливого народного восстания и пониманием всего связанного с ним кровавого ужаса, что жегший его совесть крестьянский вопрос был в ту пору неразрешим.
Одни из самых интересных воспоминаний о пугачевщине — это мемуары Дмитрия Мертваго, который четырнадцатилетним мальчиком оказался в водовороте крестьянской войны.
Помещики, жившие в Поволжье недалеко от Алатыря, уже получали грозные предупреждения, но с места не двигались, все еще надеясь, что «злодей далеко, а правительство сильно и примет меры». И вдруг, как раз когда в семье праздновали именины матери, пришло письмо от соседа, который сообщал, что Пугачев в тридцати верстах. Мертваго кинулись было в Алатырь под защиту правительственного гарнизона, но по дороге узнали, что самозванец уже там и народ встречает его хлебом-солью. «Весть эта была громовым для нас ударом; надо было бежать, а куда, бог знает». Скоро стало ясно, что в деревнях им оставаться нельзя, что здесь повсюду ждут Пугачева, и они пустились в лес, в густую чащу, где и обосновались на какой-то поляне, построив себе шалаш. «Так пробыли (мы трое суток, не слыша ничего, кроме птичьего крику. В продолжении этого времени почтенный родитель мой делал нам наставления, основанные на чистой добродетели, говорил нам, что спокойствие человека составляет все его блаженство, что оно зависит от согласия поступков его с совестью, что, нарушив это согласие для каких бы то ни было выгод, потрясает он то драгоценное спокойствие, которого ничто заменить не может […]. Потом, прогуливаясь наедине со мной, говорил он, что если случится ему проститься со мной навеки, то помнил бы я слова его и наставлял бы братьев, которые были гораздо моложе меня, чтобы радел о своей душе и сердце и строго замечал свои склонности и поступки […] и, наконец, заклинал меня быть достойным имени его, угрожая в противном случае божеским наказанием».
Этот разговор на поляне в лесу, когда кругом гудело пламя пугачевщины, мы запомним — к нему нам предстоит вернуться.
Крестьяне, окружив лагерь, напали на него со всех сторон, люди разбежались, дочери под руки утащили мать в лес, «злодеи кинулись на батюшку. Он выстрелил из пистолета, и хотя никого не убил, но заставил отступить, и, схватив ружье, лежавшее возле него, и трость, в которую была вделана шпага — не видя никого из своих около себя, побежал в чашу леса, закричав нам: «Прощай, жена и дети!» Это были последние слова, которые я от него слышал».
Мальчик долго блуждал один по лесу, встретил маленьких братьев с няней, они все вместе переночевали в лесу, а утром вышли на дорогу. «Уже солнце высоко поднялось, когда приблизились мы к речке, берегом которой шла дорога; прелестные места кругом, небольшие полянки, приятный утренний воздух и повсеместная тишина заставили было нас забыть ужасное наше положение, но вдруг услышали мы страшный крик: «Ловите, бейте!» Я схватил за руку одного брата, бросился к речке и скрылся в густой траве у берегов, а няня с меньшим братом моим побежала по дороге. Злодеи, приняв ее за дворянку, погнались за нею, и один из них ударил ее топором; в испуге она подставила руку, которая, однако, ее не защитила; острие, разрубив часть ладони, вонзилось в плечо; страшный крик сильно тронул мое сердце. В то же время слышу я вопль брата, которого схватили и спрашивали, куда мы побежали», — и юный Мертваго вышел из укрытия.
На этот раз их отпустили, Дмитрий дотащил, как мог, окровавленную няню до какой-то мельницы, где мельник сказал, что оставит только раненую, поскольку она не дворянка, «а нас он принять не смеет, боясь быть за то убитым со всем своим семейством», но обещал накормить. Только они сели за стол, как на мельницу ворвались казаки-пугачевцы, мельник точас показал, куда спрятались мальчики; младших вынесли на руках, Дмитрия выволокли за волосы.
«Я увидел всю толпу у мельничного амбара, — рассказывает Мертваго, — нас поставили в середину ее и стали произносить приговор. Всяк говорил свое и предлагая, как меня убить; а братьев, как малолетних, отдать бездетным мужикам в приемыши. Некоторые предлагали бросить меня с камнем на шее в воду; другие — повесить, застрелить или изрубить; те же, которые были пьянее и старше, вздумали учить надо мною молодых казаков, не привыкших еще к убийству». Но тут кто-то вспомнил, что Пугачев ищет грамотного мальчика себе в секретари и обещал за него пятьдесят рублей. «Меня начали экзаменовать, заставили писать углем на доске, задавали легкие задачи из арифметики и наконец признали достойным занять важное место секретарем у Пугачева». Потом юному дворянину топором отрубили косу («батюшка не любит долгих волос, это бабам носить прилично») и захватили с собой. По дороге детям удалось бежать. Долго скитались они, одни крестьяне, рискуя жизнью, их прятали, другие выдавали. Наконец попали они в алатырскую тюрьму и здесь нашли мать и сестер. Но когда сын кинулся к матери, та холодно протянула ему руку. «Где отец?» — спросила она. Оказалось, что она уже двое суток как молчит и в поступках ее заметно помешательство.
«На другой день, — продолжает Мертваго, — поутру вошла к нам в тюрьму […] горничная двоюродной сестры нашей, убитой во время смятения. Матушка спросила ее, не знает ли чего о батюшке. «Его вчера повесили в деревне вашей», — отвечала та хладнокровно». Известие было верным».
Но ведь и у дворян, присутствовавших при расправе с мятежниками, сочувствия к ним не было. Добрейшему Болотову не пришло в голову связать судьбу замученной девочки-кружевницы, которую он так жалел, с народным мятежом. Попав на казнь Пугачева, он «неведомо как рад был», что занял наилучшее место «для смотрения», возможно ближе к эшафоту; вместе с «добрыми людьми» опасался, что Пугачева помилуют, а потом был глубоко возмущен, когда палач (потайной инструкции Екатерины) отрубил Пугачеву голову и не дал ему «долго мучиться». Просвещенный Болотов предстает нам тут в свете куда более страшном, чем горничная Мертваго: та была по крайней мере равнодушна к судьбе погибшего барина, а Болотов жаждет мучений врага.
Словом, возникло положение, для страны трагическое: как дворяне не видели в «подлом народе» людей, так и крестьяне своих господ за людей не считали. Конечно, и тут картина отношений была много сложней, дворянство и крестьянство были не только разъединены, но и соединены общностью жизни (Гринев — Савельич, маленькая Анна и ее няня), соучастием в едином культурном творческом процессе. Были одновременно и единство, и глубокий, как пропасть, общественный раскол.
Если рассматривать портреты в неестественном и кровавом свете гражданской войны, они предстанут нам уж и вовсе непонятными. Впрочем, социальная система вернулась к своему прежнему пусть и неустойчивому, но равновесию. Кое-где еще погромыхивало, но, в общем, порядок (опять же несправедливый и опять же большой кровью) был восстановлен.
И все же еще острее стоит перед нами прежний вопрос: почему искусство эпохи, столь тревожной и противоречивой, не отразило нам ни тревоги, ни противоречий, почему, напротив, оно являет нам райскую пестроту росписей, безукоризненно льющийся мрамор в бесчисленных нимфах и психеях с их совершенным спокойствием (разве что одни гении смерти со своими факелами, опрокинутыми и потухшими, позволяли себе скорбеть у погребальных урн); почему так великолепно гармоничны фасады классицистических дворцов и усадеб?
И опять же, почему при таком непокое, при столь трагическом расколе общества XVIII века так спокойны, так безмятежны его портреты?
* * *
Страна была полна жизненных сил — страна была больна. Она рвалась вперед — рывку мешали пудовые кандалы крепостничества.
Как ощущали себя в столь противоестественной ситуации думающие люди страны?
Никак особенно.
Тут нам необходимо напрячь наше историческое воображение, заставить его идти не от нашего времени назад, как оно обычно делается, а наоборот: от допетровских, предположим, времен вперед — к екатерининским. Только тогда сможем мы примерно понять социальное самочувствие русского дворянина (и крупного, и мелкого). Нельзя забывать, что родился он в данной социальной среде, что не только с ней сроднился, но иной себе и не мыслил, — сложившаяся веками, она была для него естественной. У него не было сомнений в его праве владеть крестьянами, покупать их, продавать, карать их или миловать.
Когда жизненная система русского дворянства пришла в столкновение с новым направлением мыслей, принесенных веком Просвещения, с его культом свободы, равенства, естественного права, к услугам дворянина была целая, опять-таки веками слагавшаяся система обоснований и доводов. Тут была (еще от средневековья идущая) теория свыше установленного разделения общественных обязанностей (одни молятся за всех, другие всех защищают, третьи всех кормят); у каждого сословия свои добродетели, добродетель крестьянина — трудолюбие и покорность.
Точка зрения на крестьян, как на помещичьих детей, была всеобщей, помещик отвечает за мужика перед богом, обязан его воспитывать, а стало быть, вправе и наказывать (применять телесные наказания как бы вменялось в обязанность любому воспитателю — и отцу, и педагогу, и помещику). Болотов, узнав, что в деревне крестьяне воруют, был в большом смятении именно от необходимости применять наказание. «Будучи от природы совсем не жестокосердным, а, напротив того, такого душевного расположения, что не хотел бы никого оскорбить и словом, а не только делом, и не находя в наказаниях никогда ни малейшей для себя утехи, и видел тогда сущую необходимость оказывать жестокость и с сими бездельниками для унятия их от злодейств драться, терзался я оттого досадою и неудовольствием. Но нечего было делать».
Весь вопрос сводился к тому, каковы личные качества помещика: если он человек добродетельный и кроткий, если, еще лучше, он относится к своим крестьянам, как граф Строганов к своему крепостному архитектору Воронихину, тогда никаких тревог и вообще-то нет.
Можно не сомневаться, что тот же А. С. Строганов, умирая и подводя жизненные итоги, не ощущал никакого раскаяния. Его, просвещенного, ни в какой мере не тревожило то обстоятельство, что он был владельцем человеческих душ, хозяином их жизней, что он жил за счет их (часто непосильного) труда. Он не только не видел ничего противоестественного в крепостном праве, но даже отстаивал его необходимость; во всяком случае, Екатерина, жалуясь, что ее попытка в начале царствования выступить против крепостнических порядков натолкнулась на сопротивление ближайших к ней вельмож, говорит, что в числе их был и Строганов, хотя он и добрейший в мире человек.
Да и какая в том беда, если крестьянин перейдет от одного помещика (отца родного) к другому (тоже отцу родному)? Факт продажи человека человеком отнюдь не заставлял вздрагивать дворянские сердца. Мы говорим не о зубрах реакционерах, ярых сторонниках крепостничества, нет, речь идет о передовых людях эпохи. Когда сам Новиков, великий просветитель, продал свою деревню, этот факт, по-видимому, не вызвал в его душе никаких сомнений и тревог.
И уж во всяком случае никто из дворян XVIII века не желал быстрых социальных перемен. В этом отношении интересен спор княгини Дашковой с Дидро. Говоря об освобождении крестьян, Дашкова, просвещенная, образованная, президент двух академий, прибегает к аргументации-аллегории: слепорожденный, который живет на скале, окруженной пропастью, счастлив, пока не видит пропасти; глупый глазной врач возвращает ему зрение, бедняга в ужасе, не ест, не спит (не поет песен, как раньше) и в конце концов «умирает в цвете лет от страха и отчаяния». Дашкова пытается уверить читателя, будто Дидро (Дидро!) был повержен в прах ее замечательной аргументацией. Что до практики, то княгиня убеждает собеседника, будто под ее управлением крепостные богаты и счастливы. Зачем открывать им глаза на их положение?
Если мы хотим изучить эпоху, у нас нет другого пути, как попытаться понять ее точку зрения. Другое дело, что от этой точки зрения нас прошибает озноб. Русского дворянина XVIII столетия озноб не прошибал.
Конечно, жили в этом столетии также и люди с обостренной совестью, они смириться не могли. Пылкое, ранимое, благородное сердце Радищева как раз не могло смириться, его знаменитое «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвленна стала» выстрадано глубоко. И он вступил в борьбу, поразив смелостью и современников, и ближних потомков (Пушкин), и нас, далеких. Не смог смириться Федор Кречетов, ставший на путь неустанной проповеди, горячих обличений. Ярославский помещик Опочинин покончил с собой, в предсмертной записке очень ясно объяснив причины своего рокового шага. «Отвращение к нашей русской жизни, — писал он, — есть то самое побуждение, принудившее меня решить своевольно свою судьбу». По завещанию он отпустил две семьи дворовых на волю, велел раздать крестьянам барский хлеб.
Но все это исключения, передовые дворяне эпохи в борьбу не кидались и самоубийством не кончали, потому что в существующем положении дел непоправимой трагедии не видели и, в общем, с существующим порядком мирились.
Пугачевщина всколыхнула помещичий слой до самых его глубин и научила дворян некоторому уму-разуму, в этом, повторим, огромная заслуга крестьянской войны: теперь помещик твердо знал, что в случае нового мятежа своего доброго барина крестьяне, может быть, на расправу не выдадут, зато уж злого выдадут непременно.
Взволнованное до глубины души, перепуганное до обморока, русское дворянство вместе с тем успокоилось довольно быстро, убежденное — и не без оснований, что государыня и ее генералы примут меры и больше подобного не допустят.
Но социальной совести дворянина крестьянская война не разбудила.
Социально-психологическая система дворянского общества неуклонно стремилась к равновесию и легко его достигала. Это относится и ко всему дворянству, и к каждой отдельно взятой дворянской душе.
Тяжкие противоречия эпохи, острая борьба старого и нового, полная невозможность хотя бы как-то согласовать идеи Просвещения, притягивавшие своим благородством и ясностью, с тем, что происходит в действительности, — это ужасное несоответствие, казалось бы, должно было неизбежно привести дворянскую душу к трагической раздвоенности. А душа не раздваивалась.
Жизнь испытывала русского дворянина на разрыв — он не разрывался.
Я думаю, что происходило это совсем не потому, что он неглубоко и не очень всерьез (в чем обычно упрекают «русское вольтерианство») воспринимал новые идеи; напротив, новая культура как раз через него-то и шла, сильно его трансформируя. Просто не пришло еще время благотворного социального раскаяния.
Век рождал натуры упругие, цельные, веселые (сама Екатерина тому пример) — такие были ему нужны. Еще не настала пора душевной тревоги и раздвоенности, благодетельных для русской культуры и породивших великую литературу. Еще не родились те мятежные натуры, которые столь сильно жаждали бури, «как будто в буре есть покой». Людям XVIII века хотелось просто покоя, они считали его высшим жизненным благом.
Помните разговор в лесу на поляне, который старший Мертваго вел с младшим, когда кругом пылала пугачевщина? В этом предсмертном разговоре старший говорил младшему о том, что считал самым важным в жизни. Он говорил, «что спокойствие человека составляет все его блаженство и что оно зависит от согласия поступков его с совестью, что, нарушив это согласие для каких бы то ни было выгод, потрясает он то драгоценное спокойствие, которого ничто заменить не может». Высшее благо!
Но ведь и Пугачев в своих великолепных воззваниях к народу тоже, как высшее благо, желает мужику «спокойной в свете жизни». Именно о мирном труде мечтал народ.
И поэзия не устает твердить о том же — что высшее человеческое счастье состоит в душевном спокойствии. Даже мятежный Державин:
Одно лишь в нас добро прямое,
А прочее все в свете тлен:
Почиет чья душа в покое.
Поистине тот есть блажен.
В послании к Львову, своему другу, центру притяжения их кружка, Державин дает как бы его нравственный портрет, портрет человека, чья жизнь безупречна. Вот почему:
Ему благоухают травы,
Древесны помавают ветви,
И свищет громко соловей.
За ним раскаянье не ходит
Ни между нив, ни по садам,
Ни по холмам, покрытым стадом,
Ни меж озер и кущ приятных.
Но всюду радость и восторг.
Труды крепят его здоровье,
Как воздух, кровь его легка;
Поутру, как зефир, летает
Веселы обозреть работы,
А завтракать спешит в свой дом.
Потому и «кровь его легка», что «за ним раскаянье не ходит».
Чтобы достичь идеала эпохи — спокойствия души, — нужно одно непременное условие: чистая совесть.
Социальная совесть крестьянина была чиста, это нам понятно: он нес на своих плечах все тяготы государства, кормил страну и одерживал победы в ее кровавых войнах.
Но в том-то и дело, что совесть русского дворянства, указом о «вольности» освобожденного от каких бы то ни было обязанностей по отношению к государству и обществу, удивительным образом тоже оказалась чиста.
Ведь и в самом деле это странно. Мы, знающие историю русской интеллигенции, помним, как остро в XIX и начале XX веков ощущала она свою вину перед теми сословиями, которых гнула, унижала, истязала современная им социальная система, и потому ждем от дворян XVIII века (но крайней мере от передовых) той же боли, тех же сильных, бескорыстных и благородных чувств. Мы ждем напрасно: для подобных чувств, повторим, пора еще не наступила.
Душой интеллигенции XVIII века владела надежда. Надежда на бога — жизнь Болотова, например, базировалась на такой надежде целиком (кажется, что у бога нет иных забот, как опекать болотовскую семью) Во дворце Строгановых в торжественной раме хранилось наставление Строганова, известного вольнодумца и весельчака, сыну: доверься богу, он твоя главная, незыблемая жизненная опора. Другие не менее свято, чем в бога, верили в благость природы, в здравость человеческой натуры, в силу разума. Все эти надежды могли сливаться в одну. Уверенность, что все в конце концов устроится самым лучшим образом, владела людьми эпохи Просвещения. В общественном сознании работали могучие успокаивающие факторы.
Но в том-то и дело, что душевный покой нужен был XVIII веку не для того, чтобы благодушествовать и веселиться (хотя он и веселился, и благодушествовал вовсю), но для того, чтобы работать.
А работу он себе выбирал по силам.
У Пушкина есть посвященное князю Н. Б. Юсупову стихотворение «К вельможе», где XVIII век (его поэт живо чувствовал) изображен сжато и точно, а Юсупов представлен как бы его воплощением. Путь Юсупова и в самом деле характерен для знати той поры. Как и Строганов, как и многие другие молодые вельможи, он долго живет за границей, учится и внимает «за чашей медленной афею иль деисту, как любопытный скиф афинскому софисту».
«Как любопытный скиф» — поразительное понимание века!
И вот теперь, в конце жизни, старый князь в своем Архангельском. «Ступив за твой порог. // Я вдруг переношусь во дни Екатерины. // Книгохранилище, кумиры и картины, // И стройные сады свидетельствуют мне, // Что благосклонствуешь ты музам в тишине, // Что ими в праздности ты дышишь благородной».
Но почему праздность, которая всегда, а в XVIII веке особенно, считалась пороком, вдруг стала благородной? Потому что Юсупов стар? Да, он стар и многое на своем веку видал — и предреволюционную Францию (Вольтера, Гольбаха, Дидро, «энциклопедии скептический причет»), и революционную («вихорь бури, // Падение всего, союз ума и фурий, // Свободой грозною воздвигнутый закон. // Под гильотиною Версаль и Трианон»), на волнения нынешней жизни глядит «насмешливо в окно», умудренный опытом, видит «оборот во всем кругообразный» и не видит никаких оснований в нею вмешиваться. Отчасти потому, что стар. Но праздность Юсупова — это не обычная пустая праздность. В свое время она нужна была для духовной работы, дала возможность духовного накопления и сейчас, в старости, дает возможность жить жизнью поэзии. Впрочем, она всегда была полна, его долгая жизнь.
Свой долгий ясный век
Еще ты смолоду умно разнообразил,
Искал возможного, умеренно проказил.
Вот это «искал возможного» кажется мне ключом к пониманию дворянской интеллигенции XVIII века.
В сущности все они, интеллигентные дворяне XVIII века, искали возможного. И Екатерина, конечно. Ее преобразовательные планы натолкнулись на сопротивление дворянства? Ну что же, нельзя, значит, надо делать то, что можно. Общество не готово к преобразованиям? «Извольте его приуготовить». XVIII век и выполнял эту программу — «приуготовление» умов к будущим грандиозным преобразованиям.
Надо начинать с себя — тут теоретически сходились все: и умеренные, и крайние. Об этом со свойственной ей сухой горячностью твердила Екатерина в своих журнальных выступлениях. Об этом со свойственной ему трагической страстностью и глубиной говорил Радищев уже не теоретически, а доказав собственной жизнью.
«Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человеческими уязвленна стала» — эти знаменитые слова приводятся повсюду. Но за ними следуют другие: «Обратил взоры мои во внутренность мою — и узрел, что бедствия человека происходят от человека, и часто от того только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы. Ужели, вещал я сам себе, природа толико скупа была к своим чадам, что от блудящего невинно сокрыла истину навеки? Ужели сия грозная мачеха произвела нас для того, чтоб чувствовали мы бедствия, а блаженство николи? Разум мой вострепетал от сея мысли, и сердце мое далеко ее от себя оттолкнуло. Я человеку нашел утешителя в нем самом […]. Воспрянул я от уныния моего, в которое повергли меня чувствительность и сострадание; я ощутил в себе довольно сил, чтобы противиться заблуждению; и — веселие неизреченное! — я почувствовал, что возможно всякому соучастником быть во благодействии себе подобных». И написал свою великую книгу.
Начните с себя — вот XVIII век и начал. Его главной задачей, возможно более глубокому проникновению во внутренний мир человека, служили и философско-нравственные трактаты, и лирика, и комедии, и другие виды литературы и искусства, но, как мне кажется, прежде всего те источники, которыми пользуемся мы с вами, мемуары и портрет (нужды нет, что одни лежали в столе, у автора, а другой висел на стенке в помещичьем доме).
* * *
У Рокотова есть портрет Дарьи Федоровны Дмитриевой-Мамоновой. Перед нами гордое, торжественное лицо, на губах полуулыбка, а глаза замкнуты, словно бы хранят какую-то тайну. Нетрудно было бы подобрать к тайне биографический ключ: судьба этой женщины, урожденной княжны Щербатовой, была сложна и необычайна. Ее полюбил Дмитриев-Мамонов, фаворит Екатерины, — история эта известна. Но красноречивей всего расскажут ее два портрета из Русского музея.
Они написаны Михаилом Шибановым в 1787 году, на одном царица, на другом ее фаворит. Портрет Екатерины на удивление прозаичен. Екатерина похожа на мужчину — перед нами именно пожилой мужчина с лицом еще крепким (но все же линии его чуть волнятся жиром), с румянцем несомненно здоровым (но уже чуть склеротическим). И меховая шапка с кистью (Екатерина в дорожном костюме), висящей над левым плечом, и дородность, и красный кафтан с орденами, и твердый рот, и деловой взгляд — это крепкий хозяин (а не хозяйка; кстати, мемуаристы говорят, что в ее повадках той поры, в манере кланяться, например, появилось нечто мужское). А. М. Дмитриев-Мамонов на портрете совсем юный, его миловидно неясное лицо выглядит таким слабым ввиду сильных черт императрицы и таким гладким и тающим ввиду ее морщин, что несоответствие возрастов и характеров выглядит почти пугающе. И тут легко представить себе, как молодой человек («паренек» — называл его екатерининский камердинер) влюбился в юную фрейлину (Дарья Федоровна Щербатова родилась в год екатерининского переворота и, стало быть, была младше императрицы на тридцать три года), как они тайком встречались во дворце, как дрожали, боясь разоблачения. Екатерина в этой сложной ситуации вела себя достойно, сперва долго плакала, запершись, а потом, как видно, взяла себя в руки, закрепила за Мамоновым все свои дары, устроила пышную свадьбу, сама убирала невесту к венцу, и молодые уехали из Петербурга. Когда через год «паренек» стал проситься обратно, он получил вежливый, но непреклонный отказ (да и «известная должность» была уже занята Платоном Зубовым).
Нетрудно предположить, что жизнь молодой графини Мамоновой была не из легких: иметь своей соперницей царицу, долго дрожать и прятаться, а потом, в замужестве, видеть, как муж рвется обратно — к власти, к роскоши двора, к центру, где бьется пульс государственной жизни. Всех этих сведений, как бы ни были они скудны для понимания характеров и отношений, все же достаточно, чтобы объяснить сложность лица, его вызывающую, как бы что-то преодолевающую гордыню, легкую, чуть презрительную улыбку и непреклонную замкнутость глаз, как бы противостоящих страданию.
Но улыбка Дмитриевой-Мамоновой, и ее замкнутый взгляд, и ее независимость — все это принадлежит не только ей, вот что удивительно.
Портрет Новосильцевой — один из самых блестящих рокотовских портретов. Здесь ей двадцать, но она, как и Дмитриева-Мамонова, выглядит много старше и словно бы умудрена годами. А вид у нее такой же победительный, на губах очень похожая улыбка, и так же замкнуты глаза, в них, как справедливо заметил один искусствовед, некое «пугающее всеведение».
Этот ряд улыбок и взглядов можно продолжить.
В Третьяковской галерее есть превосходный портрет Е. Н. Орловой (жены Григория Орлова), очень парадный. Если Новосильцева в простом просторном платье, похожем на домашнее, то Орлова тонко перетянута в стане и великолепно одета: темно-красным горит идущая через плечо орденская лента, сверкает алмазами портрет императрицы (знак статс-дамы), по краю мантии виден горностай (знак княжеского достоинства), высоко взбита роскошная прическа, а на грудь спадают два крутых тяжелых локона. Торжествующая полуулыбка и гордая аристократическая посадка — все это представляет нам блестящую светскую львицу. Но подобное представление сохраняется лишь до того, пока не заглянешь в глаза, они куда сильнее и значительнее всего этого великолепия. И с ними та же история: они тоже знают, да не говорят. Неясность черт, дымчатый расплыв контуров — и ночная мгла в глазах.
«Ночная мгла», как вы помните, лежит «на холмах Грузии», и память тотчас нам подсказывает одну из следующих строк: «Мне грустно и легко». Казалось бы, тональность очень близкая портрету Орловой, есть в нем и туманная легкость, и печаль, но печальная интонация тут сильна настолько, что в конце концов уже и нелегко: томительное чувство охватывает вас при виде этого лица, есть в нем что-то обреченное, даже если не знать (а впрочем, можно ли это — не знать?), что жить этой юной даме осталось недолго, всего года два.
Нет, дело не в биографии модели. Вот перед нами еще одна — графиня Е. В. Санти. Ей двадцать два года, но перед нами вновь лицо немолодое, сосредоточившее в себе значительный жизненный опыт, только, пожалуй, еще более замкнутое. И прищуренные глаза те же — опять те же длинные, загадочные, и пространство между веками опять заполнено таинственными тенями.
«Таинственный», «загадочный» — эти слова так часто употребляются, когда речь идет о рокотовских портретах, что уже стали общим местом, едва ли не банальностью. Глядя в эти глаза (прямо в них не заглянешь, они словно бы смотрят на вас, но всегда чуть-чуть мимо), хочется уловить и что-то другое — ведь сказать «тайна» это, в сущности, ничего не сказать.
Новосильцева, Мамонова, Санти — они так похожи, что наша память легко может их перепутать. Есть в их лицах что-то недостоверное, ускользающее, двусмысленное. «На смех и назло здравому смыслу, ясному солнцу, белому снегу — я полюбила: мутную полночь, льстивую флейту, праздные мысли» — или это колеблющиеся цветаевские строчки тоже слишком определенны для такой текучей неустойчивости, какую являют собой рокотовские портреты?
Удивительный характер придают им размытость контуров, дымчатость границ; пытаясь передать впечатление от этой живописи, все время обращаешься к образу дымов, туманов, цветной мглы — они придают портретам оттенок печали.
Печали? Но, в конце концов, даже это слово, мягкое и лирическое, звучит тут слишком определенно. Задумчивость, грусть, тайна — все близко и все не то.
Женщины Рокотова — странные сестры, странные птицы, севшие в ряд вне времени и неизвестно на чьей территории. Они смотрят (из таинственного далека (еще более непонятного, чем сам XVIII век), и неясно, куда направлен их взгляд. Они сдержанны и замкнуты, но самое замечательное в том, что, отталкивая, они с необыкновенной силой (опять скажем — таинственной) влекут к себе и тянут.
Но надо же все-таки как-то объяснить это чудо — рокотовские портреты? Легко было «мирискусникам», для них эпоха была фантомом: люди XVIII века придумали себя и свою жизнь, их искусство отражает «сон о жизни, грезу о действительности, квинтэссенцию мечтательного желания». Неестественная жизнь, которая при всей своей красоте несет в себе нечто нелепое, «превратилась в театральную декорацию, и все разыгрывали роли актеров и актрис, не замечая, как иногда грубо сшиты их платья, как картонны декорации и как путает суфлер». Эти взгляды так же отжили свой век, как и представления вульгарных социологов 30-х годов, для которых искусство XVIII века было подобострастным и служило интересам крепостников. Все это прошлогодний снег. Для нас общество XVIII века не «за?мок грез» и не театр, а люди его — не актеры, не ряженые и не притворщики, не лжецы, скрывающие свои классовые пороки под красивыми масками. Если прошлое ввиду нашей позиции издалека всегда нам видится немного сценой, то это сцена, где режиссировала сама жизнь и где суфлер никогда ничего не путал.
Портретное искусство второй половины XVIII века — дитя Просвещения, говорят нам специалисты. Оно рождено стремлением представить свойственный просветителям взгляд на человека с его достоинством, благородством и гуманными представлениями, портреты эти потому так и красивы, что они — идеал. Автор монографии о Рокотове считает, что в период своего расцвета он стремился создать «положительный образ современника» и даже что он писал не столько живых людей, «сколько мечту об идеальном человеке», этим и объясняется сходство его образов друг с другом.
Да, конечно, в рокотовских работах субъективное начало играет огромную роль, сходство его женщин тем и объясняется, что он вносит в их портреты мягкую, немного пасмурную погоду своей души, тот живущий в ней туман, который смягчает краски и размывает контуры. Но не верится как-то, что эта субъективность так рациональна и рождена программным желанием дать идеал современника. Если бы Рокотов писал «мечту», его искусство быстро бы иссякло (у мечты, хотя, казалось бы, она безбрежна, на самом деле не так уж много возможностей), если бы он изображал все один и тот же предрешенно идеальный тип, вряд ли последний этап его творчества стал бы его расцветом, и люди, им изображенные, при такой сознательной или бессознательной, но равно безжизненной установке вряд ли были бы живыми. И почему идеал передовых кругов дворянской интеллигенции той поры так неясно печален? И наконец: почему так туманен и таинствен самый рационализм?
Конечно, Просвещение твердо верило в разум и твердо на него надеялось. Но духовная культура XVIII века никак не может быть сведена к одному Просвещению, в простой реальной жизни рационализма было не так уж и много. Напротив, в своем непосредственном течении и в том, как ее понимали люди, жизнь была скорей иррациональна, труднообъяснима, труднопримирима в своих противоречиях. Художники писали эту жизнь, увиденную в свете общего миропонимания эпохи, куда идеи Просвещения входили (если входили) частью; в свете собственных жизненных задач, какими они их понимали, русская живопись обогнала Просвещение с его рационализмом, продвинувшись куда-то глубже в область понимания человеческой души. Иррациональность рокотовских женщин естественна.
В самом деле, очень может быть, что, исследуя человеческую душу, Рокотов ощутил, что она «потемки» (ведь она и сейчас для нас потемки, и своя и чужая, сейчас, когда человечество вместе с великой литературой прошло серьезный путь самопознания, а современной психологии удалось далеко продвинуться в глубь сознания и даже заглянуть в подсознательное). Может быть, в этой непознаваемости и состоит схожесть рокотовских моделей? Важно, что он ощущает и пишет эту непознаваемость не как пустоту или нищету, а как полноту и богатство. А нам остается лишь изумление перед художником, который взял кисти, краски и написал тайну человеческого духовного мира. Уж если ему удалась задача такой сложности, то несравненно более простая — изобразить видимое и уловимое, то, что предшествует тайне, — для него труда не составляло. Да он и доказал, что может писать ясные, простые характеры (молодой Григорий Орлов), что может написать и характерность (старуха Жданова), но всего интересней было ему проникнуть возможно ближе к непознаваемому и ловить его отсвет.
Но И у Боровиковского есть таинственная вещь — портрет М. И. Лопухиной, бесспорно самая лучшая его работа, его шедевр. Прежде всего поражает свет, которым залита фигура женщины, она как бы в световом воздушном потоке. Как всегда у Боровиковского, она в белом платье и цветном шарфе; как всегда, немного отодвинута вправо, чтобы мы могли видеть пейзаж. Она чуть кокетлива в повороте, крайне независима и суверенна, смотрит с некоторым вызовом. Но этот свет, скользящий по юному лицу, эти летучие кудри, эти губы, так нежно очерченные (только что не вздрагивают), — все в этом пленительном лице полно мягкости и лиризма, сама доверчивость, вызывающая совершенное доверие. Но ощущение легкости, лиризма и доверчивости исчезает разом, стоит лишь заглянуть в ее глаза: в них твердая зелень виноградины. Нет, даже больше: в них отчужденность, чуть ли не враждебность. Во всяком случае, преграда, и даже более отчетливая и резкая, чем у моделей Рокотова. Уж с каким реалистическим мастерством написано лицо Лопухиной, и все же высшей реальностью оказывается неведомое глубинное переживание, о котором мы догадываемся (которое, точнее, пытаемся разгадать). Как бы ни были различны оба художника, даже полярны в манере письма, в стиле, в отношении к модели, в мироощущении, наконец, — все же в своей лучшей вещи Боровиковский сближается с Рокотовым, и общей почвой для сближения оказывается близость к непознаваемому и ощущение завесы.
Когда входишь в зал Третьяковской галереи, где висят портреты Рокотова, сразу начинается это: раскрытие и замыкание, притяжение и отталкивание. Но приходит в голову и другое: правы ли мы, когда говорим о сходстве его моделей, — совсем разные люди смотрят на нас со стены. Женщина в розовом потаенно улыбается. Рядом с ней, размытой, почти размазанной, великолепная Орлова кажется графически строгой в благородной сосредоточенности тонов: гранатово красное, голубое, серое оттеняют золотистое лицо с его легким, точно очерченным, изящным овалом. Майков, розовый толстяк в красном, щурится не то насмешливо, не то победительно. Новосильцева, освещенная неведомо каким светом, не солнечным и не лунным (а платье ее — световой поток). Рядом с Барятинским, тонким, внимательным, чуть худосочным мальчиком, — романтический красавец. Это романтизм без романтических аксессуаров, нет тут ни разметанных ветром кудрей, ни вздымающихся на заднем плане облаков — романтичен колорит и самая атмосфера вещи. Из глубокой темноты выступает прекрасное розово-смуглое лицо. Чернобархатная в серебре треуголка надвинута на бровь. Этот красавец — а может быть, и красавица, кстати, модель в маскарадном домино — полон внутренней силы. Многие из них улыбаются, но хитроватая улыбка женщины в розовом ничуть не похожа на самодовольную улыбку Новосильцевой. И все же они как бы накрыты общей сетью, все под единой туманной пеленой. У Левицкого все явно и нет никаких тайн (если не считать тайны его собственного поразительного мастерства). В своей работе о портретах XVIII века А. А. Сидоров как бы противопоставляет Рокотова, поэта, который вместе с тем в некоторых своих работах «очень ведь явную говорит поэзию» (надо думать, бывает даже в ней нарочит), — Левицкому как «чудесному прозаику». Левицкий действительно отличный прозаик, но проза его (как подобает великой прозе) исполнена поэзии, это та самая проза, о которой сказал Державин: «И в прозе глас слышен соловьин».
Левицкий действительно сильный и ясный прозаик. Если относительно женских портретов Рокотова начинает казаться, будто он рассказывает все одну и ту же историю, данную в оттенках индивидуальных судеб, то модели Левицкого ярко и выпукло индивидуальны, у каждого неповторимый характер, неповторима и судьба. Здесь время не стоит на месте; человек, написанный в другой период своей жизни, уже не тот, что раньше.
Если Рокотов пишет человека как тайну, то Левицкий старается раскрыть эту тайну до возможных глубинных пределов.
Он мастер яркой, а порой даже острой характеристики. Портрет Урсулы Мнишек — резкой, сверкающей красоты. Она в элегантном овале, в блеске шуршащих, топорщащихся шелков; седая копна волос, седые локоны, а лицо горит извне наложенным жаром, косметическим, от которого идут скрытые отсветы на пудреный парик. Бравурная женщина, интеллектуалка; в лице ее есть явно нечто двусмысленное, и взгляд не только уклончив (именно не таинственен, как у женщин Рокотова, а уклончив), а может быть, даже и лжив. И при этом невозможно ею не любоваться.
Но вот совсем иной строй образов и чувств.
В связи с портретами Львовых, Николая Александровича и Марии Алексеевны, всегда рассказывают историю их любви, действительно замечательную. Мария Алексеевна Дьякова, дочь обер-прокурора сената, знатная девушка, богатая невеста, полюбила Львова, человека незнатного, тогда еще безвестного, не имевшего за душой ничего, кроме разнообразных талантов (настоящий человек русского Возрождения, каким называют иногда наш XVIII век), которые в глазах старших Дьяковых, как видно, большой цены не имели.
В Третьяковской галерее неподалеку друг от друга висят два портрета Марии Алексеевны, написанные с разрывом в три года. Если бы мы даже и не знали, какие бурные события произошли за эти три года, мы все равно поняли бы: с этим человеком что-то случилось, что-то, что перевернуло жизнь.
Вот знаменитый шедевр Левицкого — юная Дьякова. Репродукция (как, впрочем, и всякая репродукция) не в силах передать ее очарования, ни золотисто-зеленой мягкой гаммы, ни того тихого, теплого дыхания жизни, каким полон этот небольшой портрет. Дьякова здесь сама естественность, сама простота (в Третьяковской галерее ее портрет рядом с косметической, умышленной, острой Урсулой Мнишек — их сопоставление поражает); ее кудри без пудры, шелка податливо и мягко облегают ее крепкий стан, лицо светится изнутри полнокровным розовым (именно от биения крови розовым) светом. Чуть улыбаясь, чуть приподняв брови, она задумалась и сквозь задумчивость помнит, что на нее смотрят, ею любуются. Да и как не любоваться этими сильными каштановыми кудрями, лоснящимся шелком великолепных зеленых лент на груди, всем ясным обликом девушки! В него не привнесено никаких концепций, никаких загадок в ней нет, и живет она самым спокойным, простодушным образом в своем времени, не только в такой-то день, но именно в ту минуту, когда она так легко повернулась и задумалась, беспечно и неглубоко. Поэзия легкого девичества. Другой портрет Марии Алексеевны трагический.
Печально складывалась судьба влюбленных — Львов сватался и получил отказ, юной Марии Алексеевне было запрещено с ним встречаться и даже с ним разговаривать. «Нет, не дождаться вам конца, — ответил им Львов, — чтоб мы друг друга не любили. // Вы говорить нам запретили, // Но, знать, вы это позабыли, // Что наши говорят сердца». Сердца говорили горячо и внятно, старшие Дьяковы напрасно об этом позабыли. Мария Алексеевна решилась на шаг, на который решилась бы редкая девушка в тот век: она тайно обвенчалась с Николаем Александровичем и вернулась в отчий дом. Так, тайной женой Львова, целых три года прожила она в доме родителей, а он за это время много работал, уехал за границу, где изучал плавильное дело (а потом стал известным художником, архитектором, музыкантом, центром притяжения кружка передовой интеллигенции). Наступил день, когда отец дал наконец согласие, готовилась свадьба (повторная!), и перед самым венцом молодые открыли свою тайну — события, вполне пригодные к тому, чтобы лечь в основу увлекательного романа. Но Марии Алексеевне они, надо полагать, дались тяжело — как это ясно разглядел художник, такого внимательного взгляда русское искусство до сих пор не знало. Все написано на лице замужней Львовой — три года двойной жизни, каждодневной лжи, страха быть разоблаченной, опозоренной, проклятой. Крутой душевный перелом (но не слом!) написан на этом лице, где былое девическое полнокровие как бы высушено, есть тут и доля горечи, и доля жесткости. К тому же видна в ней хозяйка дома, царица кружка, где собран цвет интеллигенции.
Восемнадцатый век, особенно вторая его половина, с его подъемом, бурным расцветом и энергией неодолимо тянуло к юности. Среди моделей Рокотова, Левицкого, Боровиковского стариков очень мало. Зато таких детских портретов, какие дал нам русский XVIII век, не дала, как мне кажется, ни одна эпоха.
В одном из залов Русского музея висит портрет десятилетней Сары Фермор, дочери елизаветинского генерала. Мимо нее пройти невозможно, так она неожиданна (я видела, как люди, проходя, останавливались разом, словно столкнулись с нею в дверях).
Удивителен колорит картины: это краски зимнего дня, платье цвета льда и снежно-белая голова; в этой зимней белизне и голубизне — тем более нереальной, что, судя по пейзажу, на дворе стоит летний день, — живо выступает лицо с его темными глазами — центр картины, ее смысл и очарование.
Она глядит на нас с некоторым расчетом. Сара Фермор, во всяком случае — с осторожностью. Закованная не только в свое негнущееся платье, но и в изящество позы, предписанной не менее жестким этикетом, она была готова с нами заговорить, да не очень уверена, как ее примут.
Между тем жизнь в ней, недвижной, накопилась огромная, любопытство в глазах необыкновенное, в ней очарование бе?лки, которая рассматривает вас с дерева и готова прыгнуть (и как же колорит зимнего дня идет этой беличьей осторожности!). Она и прыгнула бы, да не позволят, наверное.
Вишняков, писавший маленькую Сару, видел ее глазами старшего брата, оттого и удалось ему проникнуть в эту затаенную, закованную жизнь. Именно его сдержанная, чуть насмешливая братская нежность и позволила ему разглядеть все ее уловки и умыслы. Но есть тут отчасти и тревога за ее судьбу.
Среди «смолянок» Левицкого, всех этих пляшущих, играющих на арфах (словом, всячески себя демонстрирующих) есть одна, особенная — это маленькая Давыдова. Стоит ребенок, стриженый, упитанный, с толстыми руками, немного неуклюжий в своем коричневом (это самый младший — «кофейный» — возраст Смольного) платье, стоит, о себе не помнит, да и об окружающем забыл совершенно. Ее старшая подруга Ржевская, уже стройная, уже нарядная (она в голубом платье второго, «голубого» возраста), кокетничает со зрителем. Маленькая Давыдова не помнит ни о ком. Она, как видно, мечтает о чем-то приятном, ее неуловимая улыбка (легкими тенями по углам губ) никому не адресована, глаза в мечтательной дымке приветливы, лаже ласковы, но ни на кого не глядят. Из этих двух девочек, где одна уже изящна и стройна, а другая толста и неуклюжа, настоящим изяществом и поэтичностью обладает именно младшая — деликатный, ласковый ребенок, погруженный в детское мечтательное забытье.
Тихое, медленное, глубокое проникновение во внутренний мир ребенка.
Искусство играло великую просветительную роль. XVIII век, несмотря на свое тяготение к педагогике, несмотря на свои воспитательные романы и нравоучительные трактаты, в области педагогической практики был крайне невежествен. Совершенное непонимание душевной и физической природы ребенка, глубокое убеждение, что без телесных наказаний (подчас зверских) обучение и воспитание невозможны. Никто — ни учителя, ни философы, ни писатели — не мог в те времена рассказать о ребенке так, как рассказали художники.
Восемнадцатое столетие не случайно славится своими женскими портретами, опять же именно живопись первая уловила те изменения, которые претерпевал женский внутренний мир. Женщина-дворянка в ту пору развивалась в каком-то смысле полней и естественней, чем мужчина, она жила в жизни «без чинов»: вне государственной системы, которая даже в вольные (для дворян) екатерининские времена накладывала на человека некую печать скованности. Именно в это время формировался тот женский общественный тип, который впоследствии даст не только героинь-декабристок, но и более широкий круг тех женщин, которые, по свидетельству Герцена, одни в пору общего нравственного падения, последовавшего за разгромом декабризма, обнаружили благородство, независимость и нравственную стойкость.
Прошли те времена, когда общество полагало, будто «девушке-де разума не нада, надобны ей личико да юбка, надобны румяны да белилы», — подобный взгляд был отброшен вместе с вышедшими из моды румянами и белилами. Женщина получала образование, подчас более широкое, чем мужчина (его образование, если говорить об учебных заведениях, было более профессиональным), изучала языки, читала просветителей, сама переводила и сочиняла (и стихи, и прозу, и пьесы), погружалась в мир возвышенных идей тем более самозабвенно, что грубые противоречия жизни задевали ее реже и менее остро.
«Пушкин бросает Онегина к ногам Татьяны, — говорит Ахматова, — как князя к ногам дочери мельника. У Пушкина женщина всегда права», — точно так же добавим мы, как всегда правы у Тургенева его героини, как у Толстого Наташа Ростова или Кити; вообще, и это уже отмечено, женские образы в литературе XVIII века, как правило, нравственно выше мужских. Женщины на портретах Рокотова или Левицкого тоже всегда правы.
Женский портрет лучше всего другого покажет нам, какова была духовная работа XVIII века, который неуклонно продвигался по пути того реализма «в высшем смысле», о котором говорил Достоевский («Я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой»).
Реализм — это ответственность перед жизнью, а она многогранна, главный дуализм ее, сплав духовного и физического начала, отражается в реалистическом искусстве разными сторонами, с разной степенью плотскости (вещности) и духовности. Может быть «телесный» реализм, а может быть реализм мыслей и чувств, первый порой мешает второму, второй первому — никогда. Однажды мне довелось слышать, как экскурсовод у иконы «Ветхозаветная троица» объяснял посетителям, что чашки и плошки, разложенные на столе, за которыми сидят ангелы, а также телец, которого слуга режет в нижней части иконы, — все это несомненный шаг по пути реализма. Таким образом получалось, что рублевская «Троица», где убраны и Авраам, и Сара, и решительно все бытовые подробности ветхозаветной легенды, как бы поотстала на этом пути, словно для того высокого разговора, который ведут меж собой рублевские ангелы, для того рокового решения, которое они принимают, невредно им было бы еще и чем-нибудь закусить. Бытовые, вещные реалии для художественного строя иной картины бывают не нужны, а бывают и невозможны.
Портрет — изображение самого живого и одухотворенного, что есть на свете, и притом предельно пристальное изображение. «Портрет, как и жизнеописание, — говорит Гёте в «Годах странствий Вильгельма Мейстера», — заключает в себе особый интерес: замечательная личность, которую нельзя вообразить себе вне ее окружения, тут отдельно от всех предстает перед нами, как перед зеркалом, и мы должны уделить ей преимущественное внимание, заниматься ею одной», как человек перед зеркалом занимается только собою.
Чтобы понять уровень духовной работы, которой был занят XVIII век (а также характер его реализма), сравним два женских портрета — Екатерины Николаевны Орловой (Рокотов) и Екатерины Николаевны Арсеньевой (Боровиковский). Они не только отражают разное настроение, — кажется, что перед нами жители разных миров, одна из жизни, другая чуть ли не из мира теней.
Е. Н. Орлова, рожденная Зиновьева, говорят, была весела; во всяком случае, Екатерина в шуточной характеристике, которую дала своим придворным, предрекает ей смерть от смеха. Но юная Орлова умерла не от смеха, а от чахотки — за границей, куда ее увез муж и где она, как скажет Державин, «геройски умирала». Похоронена она в Лозанне; на могиле ее был Карамзин. «Сказывают, что она была прекрасна, — писал он в «Письмах русского путешественника», — прекрасна и чувствительна!.. Я благословил ее память».
Как и Дмитриева-Мамонова, она была замужем за экс-фаворитом, но подобно тому, как Орлов, человек сильный и яркий, нисколько не походил на Дмитриева-Мамонова, так и его брак был иным, не было на нем того трагикомического отсвета, который лежал на истории Мамоновых. Конечно, и тут не обошлось без трений (да и когда в подобных случаях обходится?), существует анекдот: когда юная Зиновьева была еще фрейлиной, Екатерина однажды не взяла ее с собой в Царское Село («за ее непозволительное и обнаруженное с графом обхождение»). Орлов вспылил — он «был сим до крайности огорчен и весьма в том досадовал. Так что однажды при восставшей с императрицею распри отважился он выговорить с жару непростительно грубые слова, когда она настояла, чтобы Зиновьева с нею не ехала: «Черт тебя бери совсем!» Могло быть вполне.
Поскольку Орлов и Зиновьева были двоюродные, против их брака восстал синод, вопрос рассматривался на совете, где предлагали брак расторгнуть, но Екатерина с этим не согласилась. Орлова была принята при дворе, украшена орденом св. Екатерины, пожалована статс-дамой (высшее для женщины положение при дворе).
Екатерина Николаевна Арсеньева тоже принадлежала к аристократическому кругу — она тоже фрейлина (при дворе Марии Федоровны), дочь суворовского генерала (и по облику куда более кажется «суворочкой», чем подлинная суворовская Наташа).
Веселая отвага — вот что выражает Арсеньева. Широколицая, широкоскулая, нос задорно (чтобы не сказать — нахально) вздернут, в глазах смех. Одета она идиллической пастушкой (соломенная шляпка, украшенная колосьями), в руке у нее яблоко (атрибут Афродиты-Венеры), но в руках Арсеньевой аллегорическое яблоко становится фруктом, юная Екатерина Николаевна при независимости своего нрава и совершенной раскованности может, нам это ясно, с наслаждением впиться в него зубами и съесть у нас на глазах (реализм?).
Ни одна из рокотовских женщин ни яблока, ни чего другого съесть не может, они если и не бесплотны, как рублевские ангелы, то все же на них отсвет некоего, как точно сказал А. Эфрос, «привиденчества». А главное, они, как и ангелы Рублева, не тем заняты.
Все, что выражает собой Арсеньева — юность, веселье, задор, независимость — определить и перечислить нельзя, ее выразительность сложнее и глубже. Дело не только в том, что печален ее лейтмотив, а печаль в искусстве (как правило) производит большее впечатление, чем радость и веселье. Можно было бы взять для сравнения другие портреты тех же художников — улыбающуюся Новосильцеву Рокотова и любую из элегических женщин Боровиковского. Но уж очень усердно демонстрируют свою печаль печальные женщины Боровиковского, они как бы говорят зрителю; «Взгляни, как я грустна, как томно, как красиво я умираю». Чувства добродетельных женщин Боровиковского подкреплены всякого рода символами — яблоками, сиреневыми розами (меланхолически растущими вниз, а не вверх), музыкальными инструментами и другими разговорчивыми деталями. На портрете графини Безбородко с дочерьми все трое позируют перед нами, усиленно выражая свою любовь друг к другу, а равно их общую любовь к сыну и брату (миниатюра с его портретом в руках у младшей), которая их объединяет настолько, что даже цепочка от миниатюры из рук старшей дочери через грудь матери тянется в руки младшей. Но им, признаться, не очень веришь. Кажется: лишь только в Русском музее наступит ночь, они встают, равнодушные, и расходятся по своим делам.
Женщины Рокотова одиноки и недобродетельны. Они честны, никогда никем не притворяются, ничего нам не навязывают, а потому и не нуждаются в разговорчивых деталях. Может быть, Орлова и демонстрирует красоту, свои ордена и горностай, но она не только не кокетничает с нами, как Арсеньева, и не выставляет напоказ свои добродетели, как Безбородко, — напротив, подобно всем женщинам Рокотова, она замкнута и держит нас на расстоянии.
Арсеньева всем вечная сестренка. Орлова старше всех нас и знает что-то, чего мы не знаем. За ней открываются безбрежные дали, на ней отсвет неведомых астральных миров. Она на каком-то вечном ветру — от ветра вздымается копна ее волос, от ветра веки ее длинных глаз как бы вздуты и приподняты, и все же она глядит не щурясь и не моргая.
Но мы еще совсем не говорили о самой знаменитой из рокотовских женщин.
Александра Петровна Струйская — жена весьма странного помещика-графомана (который, читая гостю свои стихи, приходил в такой восторг, что щипал бедного слушателя). О самой Александре Петровне мемуарист, из воспоминаний которого и почерпнуты сведения об этом семействе (И. М. Долгоруков), говорит с большой симпатией, но очень прозаически. Сообщая о том, как умер ее муж потрясенный смертью Екатерины (и замечая, что, проживи он еще, он бы «отяготил вселенную своими сочинениями»), Долгоруков прибавляет: «Любезное его семейство, не причастно будучи его слабости, привлекло к себе любовь и почтение своих знакомых. Жена его устроила свои дела, воспитала хорошо детей, печется о них поныне. Что можно лучшее сказать о женщине и больше к истинной славе ее служащего? Пусть мужчины ищут ее в подвигах напряженных, требующих больших жертв и усилий от них; женщина весь долг соблюла природы, когда, давши жизнь нескольким тварям, сберегла им пристойное имущество, доставила способы научиться, открыла пути к приязни и уважению многих. Довольно, весьма довольно, чтобы получить право на похвалу всеобщую».
Подобный биографический комментарий, пусть и очень доброжелательный, мало что расскажет нам о рокотовской модели, скорее помешает. А сказать о Струйской больше, чем сказал о ней художник, невозможно ни на каком языке.
И все же зритель, который долго стоит перед ней безгласно, потом невольно начинает, в какой-то даже тревоге, искать слова, способные передать его ощущения, ищет их и не находит или находит неадекватные, приблизительные (подчас даже что-то у нее отнимающие). «Любите живопись, поэты», — сказал Заболоцкий.
Любите живопись, поэты!
Лишь ей единственной дано
Души изменчивой приметы
Переносить на полотно.
«Лишь ей единственной» — словами невозможно, а если и есть слова, которым это под силу, то, конечно, только поэтически организованные с их иррациональными возможностями. «Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук // Хватает на лету и закрепляет вдруг // И темный бред души, и трав неясный запах», — так писал Фет. Но даже и поэт, владеющий магией стиха, ощущает томительную невозможность передать тончайшее многообразие мира. «О разнотравье, разноцветье! // Лови их солнечною сетью // Иль дождевой — богат улов. // А я ловлю их в сети слов, // А потому неуловимы // Они и проплывают мимо, // И снова сеть моя пуста, // В ней ни травинки, ни листа», — это уже современный нам поэт Лариса Миллер. Вот если бы разноцветье портретов XVIII века можно было бы как-то уловить, но ни солнечной, ни дождевой сети в нашем распоряжении нет, а «сетью слов», даже самых поэтических…
И все же Заболоцкий сделал попытку передать Струйскую в стихах, они известны (экскурсоводы читают их перед портретом):
Ее глаза — как два тумана,
Полуулыбка, полуплач,
Ее глаза — как два обмана,
Покрытых мглою неудач.
Соединенье двух загадок.
Полувосторг, полуиспуг,
Безумной нежности припадок,
Предвосхищенье смертных мук.
Эти стихи вносят в тихую жизнь портрета чуждую им интонацию XX столетия и даже некий оттенок нервозности (во всяком случае, нам тут режет слух слово «припадок»); они скользят по поверхности портрета, сути его опять-таки почти не задевая. «Полуулыбка, полуплач»? Нет на лице Струйской ни улыбки, ни плача, даже уполовиненных, все это слишком определенно для зыбкой поэзии ее лица. «Ее глаза как два обмана»? Тоже слишком резко, да и нет обмана в ее глазах, они правдивы (хотя и не о лживости, конечно, говорит поэт). Не то, не то, полупуста наша сеть. Наверно, всего точней сказала бы о Струйской музыка, чей голос порой на удивление совпадает с тем, что говорит нам художник своей кистью. Можно было бы Рокотова пересказать Моцартом, да только самую музыку пришлось бы тогда переводить на язык слов, что опять-таки невозможно.
И все же тут что-то ухвачено, в этих «двух обманах» Заболоцкого. Мысль о некоем обмане тревожит и меня при виде портрета. Невольно думаешь: а вдруг тут поэтическая подстановка, вдруг этой прекрасной женщины вовсе на свете и не было? И всплывают тогда в памяти другие стихи (видите, все время, пытаясь ее выразить, все-таки хочется прибегнуть к помощи стихов), возникает странный голос фетовской героини, которая с каким-то даже гневом обращается к мечтателю, безумцу, за то, что он, выдумав ее, сам же в нее и влюбился:
О, верь и знай, мечтатель малодушный,
Что, мучась и стеня,
Чем ближе ты к мечте своей воздушной,
Тем дальше от меня.
Точно ли, нет ли, но фетовские стихи передают томительную тревогу, которая охватывает вас, когда вы тщитесь ухватить неуловимость этого незавершенного бытия.
В русских легендах богородичного цикла есть несколько, где иконы, никем не писанные, являются сами собой — одна высоко на ветвях дерева, другая, плывя по речке на сложенных сучьях, и т. д. Кажется, что и Струйская рождена русской природой непосредственно, прямо ее лугами, склонами, перелесками, затянутыми сетью дождя. Одна из самых драгоценных строчек Лермонтова — «дрожащие огни печальных деревень» — подходит ей по настроению, и если бы во тьме фона чудом зажглись огни, то это были бы, конечно, «дрожащие огни печальных деревень».
Поскольку портретное искусство XVIII века сильно опередило свое время в умении передать тончайшие оттенки чувств, портрет Струйской, тоже опередив свое время, совпадает по своему настроению (и по высоте мастерства) не с современной ему поэзией, не с Сумароковым, Херасковым или Богдановичем и даже не с Державиным, но с величайшими образцами русской лирики XIX века, с лермонтовским «Мне грустно», с пушкинским «Я вас любил».
Есть, однако, стихотворение, которое являет собой не только прекрасное музыкальное сопровождение к портрету Струйской, но и удивляет редким (даже тематическим) совпадением с ним. Это тютчевское стихотворение, обращенное к русской женщине, чьи годы идут «вдали от солнца и природы», «вдали от жизни и любви». Поэт пророчит:
И жизнь твоя пройдет незрима
В краю безлюдном, безымянном,
На незамеченной земле, —
Как исчезает облак дыма
На небе тусклом и туманном
В осенней беспредельной мгле…
Стихи совпадают с портретом и невесомостью слов, строк, и своей печалью, и самим составом своим: тусклое небо, дым, туман, — это все краски Рокотова. Не только одна Струйская живет «в краю безлюдном, безымянном», многие из ее странных сестер тоже живут «на незамеченной земле», дышат ее туманом, ее бессолнечной атмосферой. И если все они одиноки, то Струйская, может быть, самая одинокая из всех. Она жива еще и хороша, полна той внутренней сосредоточенности, которая создает вокруг нее ее собственную тишину, но по ее лицу уже скользит, кажется, тень уходящей жизни, которой суждено растаять в беспредельной мгле времени и которая, по счастью, не тает, сохраненная кистью художника.
Ей почти не дано красок, она едва тонирована; ей совсем не дано движения, одно лишь внутреннее душевное устремление. Все в ней предельно сжато и просто, даже крутых рокотовских локонов нет — полурасплетенная коса (словно не было сил заплести). Она полна достоинства, ей нет нужды завлекать нас многозначительными подробностями, не нужно ей ни томных роз, ни аллегорических яблок, ни медальона с портретом мужа в знак того, что она его помнит и не забудет никогда, — она сама уже почти воспоминание. Среди портретов XVIII века этот — один из самых реалистических.
Великую духовную работу должен был проделать XVIII век, чтобы возник т а к о й женский образ и появилась т а к а я кисть, сохранившая его на полотне.
Теперь становится понятно, для чего этому веку нужно было душевное спокойствие.
Однажды кто-то из великих педагогов, услышав, как подростка упрекают в том, что он бездельничает, сказал: «Оставьте его в покое, он занят важным делом — он растет». Общество XVIII века, особенно если речь идет о его передовых, думающих людях (а к ним принадлежали и наши художники, и, как правило, их модели), тоже не бездельничало, оно было занято важным делом духовного роста. Только не надо задавать им задач, которые им не по силам, и вопросов, на которые они не в состоянии ответить. Если они смотрят на вас невинными глазами, то не потому, что притворяются. Это мы предъявляем им обвинение — они за собой вины не знают. Вот почему они так спокойны и уравновешенны, вот почему так спокойны и уравновешенны их портреты.
Для нас сегодня немыслимо звучат рассуждения «социологизирующих» искусствоведов прошлого, которые так легкомысленно подозревали во лжи портретистов XVIII века. Странно нам сейчас и утверждение талантливого критика А. Эфроса, который полагал, будто художники екатерининской поры, поскольку они принадлежали к зависимым, социально подчиненным слоям, сами оттого были внутренне зависимы. Да, наши художники вышли из самых народных глубин. Аргунов, Рокотов, Шибанов — из крепостных, Левицкий — сын священника, многие — из мастеровых, ремесленников. Этот список можно было бы продолжать до бесконечности. Все это так, и все это совсем не значит, что ввиду своего положения они были зависимы и подобострастны. Мы видим обратное.
Одно из главных завоеваний дворянской культуры второй половины XVIII века — это все крепнущее чувство собственного достоинства. Его нетрудно проследить в мемуарной литературе. Его в высшей степени выразили русские художники той поры. Замечательный пример тому — портрет Павла I, написанный Щукиным.
Степан Щукин рос в Московском воспитательном доме, то есть был подкидышем, безродным (стало быть, по своему происхождению стоял ниже крестьянина или ремесленника), именно воспитательный дом послал его учиться в Петербургскую Академию художеств. Павел, вступив на престол, пожелал тотчас же иметь свой парадный портрет, его заказали Щукину. Художник представил два эскиза, на одном император был изображен верхом на коне, на другом просто стоял с тростью в руке. Павел выбрал последний — этот эскиз или «оригинальный проект» находится в Третьяковской галерее.
Портрет предельно прост — никаких занавесей, корон, драгоценностей и скипетров. В пустом пространстве стоит одинокая фигура в форме полковника Преображенского полка. Но какова фигура! Нелепая, коротконогая; характер заносчив — рука с тростью, отставленная слишком далеко, и ботфорт, выдвинутый с вызовом, и треуголка, надвинутая только что не на нос. Художник на грани гротеска, которую, разумеется, не перешел. Он писал императора с любопытством и симпатией (и это немудрено — в те поры Россия ждала от него облегчения, обновления, уже давно наследник престола был ее надеждой и в разных ее углах ждали его прихода к власти с нетерпением; и казалось, что первые его шаги эти надежды оправдали). Щукин разглядел, что в самой важности сорокалетнего императора есть что-то детское, простодушное, неустойчивое, даже нелепое. Когда смотришь на щукинский портрет Павла, решительно забываешь, что это подданный, да к тому же еще «безродный» подкидыш, так сказать, «детдомовец», писал всемогущего — и одного из самых деспотических — самодержца великой державы; нет, тут просто один человек, проницательный и полный понимания, писал другого, не очень счастливого.
А. Эфрос противопоставлял изобразительное искусство второй половины XVIII века его литературе — отчетливо в пользу литературы. «Собственных своих социальных тенденций художническая масса не проявила, как это было в литературе, — пишет он, — в искусстве не развилось, как это было в литературе, оппозиционной струи — ни дворянско-обличительной, ни буржуазно-просветительской, ни тем более революционно-демократической, — за что русское искусство и расплатилось обеднением александровской и раннениколаевской эпохи». Все неверно. У каждого искусства свои задачи и возможности. Прежде чем «расплатиться», портретное искусство второй половины XVIII века дало невероятный взлет, и если оно лирическое, а не изобличающее, это ни в малейшей степени не умаляет его заслуг и роли — в том числе и социально-культурной.
Кто-то сказал, что портрет XVIII века как бы разрешает антиномию Просвещения — неразрешимое противоречие между идеальными представлениями о естественном человеке, каким он должен был бы быть по законам природы и разума, и реальным состоянием людей (и данного индивида). Художники второй половины XVIII века это противоречие действительно разрешали, и не в плане иллюзорности, но своим реальным подходом к человеку. Дети эпохи Просвещения, они искренне считали свои модели существами добрыми и разумными; в том и была основа их метода, что они вглядывались в человека глубоко, серьезно, с бережным вниманием (метод, как мы видели, весьма плодотворный).
Но ведь и сами модели были особого рода. Люди времен общественного подъема, они в своем развитии резко рванулись вперед. Это на них рассчитан был екатерининский «Наказ», им адресовалась публицистика Новикова и молодого Крылова, сочинения Фонвизина, и Державин писал для них. Полные веры (пусть, повторим, верили они по-разному) в высшее провидение или в домашнего бога, в силу евангельской проповеди, в справедливый миропорядок, в здравость человеческой природы и разума, в просвещение — от атеистического до глубоко религиозного.
Полные великих надежд, которые были даже и не надеждами, а уверенностью, что жизнь можно построить справедливо и рационально (дело только за тем, чтобы люди это поняли). Надо работать, работать — вот и все.
Самообразование! Просветительство! Работа постепенная, неустанная, каждодневная — вот позиция русской интеллигенции того времени. Но ведь иного пути у нее и не было: преобразование жизни невозможно, пока до него не дозрело общественное сознание. Они тогда и могли только «искать возможного».
Работа была серьезной, именно для нее-то, как некое рабочее состояние, и было необходимо равновесие души (душевное равновесие, а не равнодушие, которое решительно было чуждо передовым людям XVIII века). Литература еще не могла ухватить и выразить внутренний духовный мир современника, это сделала портретная живопись, которая была, таким образом, и орудием просвещения, и результатом его, и великим эстетическим взлетом.
Бывает искусство, которое торопится высказать заветную мысль, так торопится, что ему уже и некогда создавать (и тем более углублять и отделывать) самый художественный образ, оно поспешно и впрямую эту свою мысль высказывает (так, к примеру, торопится Репин в картине «Какой простор!») и в своей крайности доходит до публицистики. Воздействие такого искусства бывает резким, но, как правило, недолговечным.
В полном согласии с идеями и задачами XVIII столетия его художники создают (внимательно вглядываются, долго пишут) образ, который богатством своего духовного мира воздействует и на современников, и на последующие поколения с постоянной, ровной и глубокой силой. Если искусство преобразует жизнь, то эти, конечно, преобразовывали, и сфера их воздействия была куда шире, чем это можно предположить по совершенному тогда отсутствию музеев.
В том-то и дело, что портреты той поры не музейны, они рассказывали людям друг о друге, живым о живых (или недавно живших). Они глубоко вошли в жизнь, в быт, висели в каждом барском доме, в каждом поместье (да и не только в дворянских домах, но и в домах зажиточных горожан), а при бурном общении дворян друг с другом, их непрерывных съездах то у того, то у другого, то на сговор, то на свадьбу, при их непрестанных и обязательных визитах портрет, висящий в парадных комнатах, воздействовал на довольно широкий круг людей. Если же иметь в виду, что художественных впечатлений у человека той эпохи было очень мало, живописное чудо должно было с большой силой отпечатываться в воображении.
Они никого не судят, художники XVIII века, и тем более не чинят расправы. Они вглядываются в свою модель — это медленное чтение человеческой души. Отбросив все суетное (это именно так, несмотря на шелка, бархат, ордена и алмазы), они обращаются к духовности. Итоги, ими подведенные, не всегда были веселы, видели мы и печаль, но никогда не видали ни гнева, ни сарказма — подобные чувства были не только не нужны, но и противопоказаны их искусству, в состоянии раздражения, насмешки или даже самого праведного гнева никак не разглядишь глубин человеческой души. А перед художником той поры стояла именно эта задача.
Под кистью Рокотова или Левицкого русский портрет становится все более лирическим, это — знак духовного роста. Это вместе с тем выполнение серьезных социально-психологических, эстетических, нравственных задач. Возражая тем, кто говорит об узости лирического искусства, Т. В. Алексеева справедливо утверждает, что «бывают эпохи, когда, казалось бы, сугубо личные, даже идиллические мотивы несут в себе потенциально более важное, внутренне противостоящее официальному строю жизни содержание, чем героические темы и так называемые высокие жанры, которые остаются носителями традиционного содержания и по своему объективному смыслу часто оказываются достаточно консервативными».
Да, наши портреты противостояли. Своим духовным богатством — примитиву и духовной нищете. Своим благородством — нравственной глухоте, грубости, низости. Своей терпимостью и мягкостью — скотининскому духу насилия. Утверждением человеческого достоинства — всяческому духовному гнету. Рабству — внутренней свободой.
«Портрет завоевывает человеку право на существование, — говорит М. В. Алпатов, — в жестоких схватках жизни это много значит». Такое право на высокую нетленную жизнь дали своим моделям художники второй половины XVIII века. Внимание их было терпеливо, уважение к модели — искренне, понимание — тончайшим. Им, великим труженикам и огромным талантам, дано было первым в русской культуре так глубоко проникнуть в духовный мир человека и рассказать о нем своей благочестивой кистью. Конечно, «в жестоких схватках жизни это много значит».