15
Как от исторических связей России с Индией Хлебников легко перешел к идее всеазийского единства, так позднее его занимало будущее объединение других континентов. В списке событий, которые должны произойти, мы найдем у него и объединение всех независимых государств Африки (напомним, что ко времени смерти Хлебникова только Либерия и Эфиопия были независимыми, а за независимость Египта еще продолжалась борьба). Дальше — особенно начиная с весны 1917 г. — Хлебников думал об объединении всеобщем. Его должны начать писатели, художники, ученые — «председатели Земного шара». «Интернационал людей мыслим через интернационал идей наук». Современные языки разъединяют человечество, это пережиток, как «коготь на крыле у птицы» (образ, навеянный занятиями отца и собственными эволюционными интересами поэта).
Языковая теория Хлебникова строилась на двух разного рода допущениях. Первое из них целиком лежит в области звукосмысловых связей внутри одного языка (русского): так, значение со Хлебников определяет подбором русских слов, содержащих это звукосочетание. Другое допущение никак не ограничено конкретным языком. Оно касается непосредственных связей звуков и выражаемых ими смыслов. Эти связи от языка не зависят, и в той мере, в какой Хлебников вводил их в ткань своей поэтической речи, она и становилась заумной. Из наиболее наглядных примеров можно привести звукосочетание мо. Согласно словарю, составленному самим Хлебниковым, оно означает «распадение одного объема на мелкие многочисленности», м — «деление одной величины на бесконечно малые части»; «М заключает в себе распадение целого на части (большого в малое)»; «Если свести содержание М — имени к одному образу, то этим понятием будет действие деления»; «М — деление некоторого объема на неопределенно большое число частей, равных ему в целом. М — это отношение целого предела строки к ее членам»; «М значит распад некоторой величины на бесконечно малые, в пределе, части, равные в целом первой величине». Значение мо в языке, изобретенном Хлебниковым, можно понять из таких предположенных им самим переводов, как «рассеялись на множество шаек» = со мо вэ; «достигая распылением слов на единицы мысли в оболочке звуков» = «бо мо слов мо ка разума».
После этих данных самим Хлебниковым словарных толкований и переводов становится очевидным значение первой строки четверостишия:
О достоевскиймо бегущей тучи,
О пушкиноты млеющего полдня,
Ночь смотрится как Тютчев,
Безмерное замирным полня.
Разумеется, достоевскиймо можно понимать и как одно слово, подобное письмо, голубьмо, моймо (новообразования Хлебникова от мой по образцу бельмо: в контексте, где речь идет о зрительном восприятии «я» — ребенка). Достоевскиймо как обозначение действия, производимого тучей, как Достоевским, сопоставляется с обращением в другом стихотворении:
Заря ночная, заратустрь!
А небо синее, моцарть!
И сумрак облака, будь Гойя'
В этот ряд отождествлений природных, особенно небесных явлений, встает понимание и тучи как подобия Достоевского, и «пушкинот» (новообразование по образцу «красот») полдня (пушкинская ясность полдня в отличие от грозового Достоевского). Но вместе с тем мо сохраняет и то свое значение, которое Хлебников раскрывает в своем словаре: туча, как и Достоевский, проливается (дождем, океаном слов), ее объем распадается на бесконечно малые части. Значит, и как суффикс мо имеет то значение, которое очертил Хлебников. Трудность понимания заключена только в том, что смысловые границы заумного слова мо, определенные самим Хлебниковым, достаточно широки. Замечу, что приведенный Хлебниковым перевод объясняет и саму грамматическую конструкцию мо тучи, подобную мо слов в его переводе.
В наиболее ясно изложенных программных статьях, говоря о заумном языке, Хлебников четко противопоставлял обыденную деловую речь и речь поэтическую, содержавшую в явном виде заумные звуки и слова.
«Говорят, что стихи должны быть понятны… С другой стороны, почему заговоры и заклинания так называемой волшебной речи, священный язык язычества, эти «шагадам, магадам, выкадам, ниц, пац, пацу» — суть вереницы набора слогов, в котором рассудок не может дать себе отчета, и является как бы заумным языком в народном слове. Между тем этим непонятным словам приписывается наибольшая власть над человеком, чары ворожбы, прямое влияние на судьбы человека. В них сосредоточена наибольшая чара. Им предписывается власть руководить добром и злом и управлять сердцем нежных.
Молитвы многих народов написаны на языке, непонятном для молящихся. Разве индус понимает Веды? Старославянский язык непонятен русскому. Латинский — поляку и чеху. Но написанная на латинском языке молитва действует не менее сильно, чем вывеска. Таким образом, волшебная роль заговоров и заклинаний не хочет иметь своим судьей будничный рассудок.
Ее странная мудрость разлагается на истины, заключенные в отдельных звуках: ш, м, в и т. д. Мы их пока не понимаем. Честно сознаемся. Но нет сомнения, что эти звуковые очереди — ряд проносящихся перед сумерками нашей души мировых истин. Если различать в душе правительство рассудка и бурный народ чувств, то заговоры и заумный язык есть обращение через голову правительства прямо к народу чувств, прямой клич к сумеркам души или высшая точка народовластия в жизни слова и рассудка, правовой прием, применяемый в редких случаях…»
Программа, здесь сформулированная с ясностью гения, выполнялась потом всей наукой нашего столетия. Поиск функций отдельных звуковых единиц (фонем) стал задачей новых областей лингвистики, созданных при участии друга Хлебникова Романа Якобсона. Как пример именно такого подхода к языку Якобсон цитировал хлебниковское противоположение дворян творянам из «Ладомира»:
Это шествуют творяне,
Заменивши Д на Т…
Якобсон помогает объяснить цитируемый в приведенной статье Хлебникова пример заговора, начинающийся с «Шагадам». Хлебников цитирует здесь свою «Ночь в Галиции», где русалки «держат в руке учебник Сахарова и поют по нему»:
Руахадо, рындо, рындо.
Шоно, шоно, шоно.
Пинцо, пинцо, пинцо.
Пац, пац, пац.
В следующей части композиции хор русалок продолжает начатую еще до того тему:
Ио, иа, цолк,
Ио, иа, цолк,
Пиц, пац, пацу,
Пиц, пац, паца.
Ио иа цолк, ио иа цолк,
Копоцамо, миногамо, пинцо, пинцо, пинцо!
На что ведьмы отвечают:
Шагадам, магадам, выкадам.
Чух, чух, чух.
Чух.
Этот ранний образец фольклорной зауми у Хлебникова разъясняется благодаря воспоминаниям Романа Якобсона. По его словам, внимание его еще около 1908 года было привлечено к заумным русским народным заговорам, когда была опубликована статья Александра Блока о поэзии народных заговоров и заклинаний. Блок приводил заумный заговор:
Ay, ay, шихарда кавда!
Шивда, вноза, нитра, минногам,
Каланди, инди, якуташма биташ,
Окутоми ми нуффан, задима…
Блок пояснял: «Для отогнания русалок есть заповедные слова и странные колдовские песни, состоящие из непонятных слов».
По словам Якобсона, перед началом первой мировой войны он поделился с Хлебниковым собранными им образцами подобных заумных заговоров, которые тот частично включил позднее в цитированные куски своей «Ночи в Галиции».
В своей последней книге, вышедшей перед самой его смертью, Якобсон вернулся к разбору звуковой стороны таких песнопений, обращенных к мифологическим существам. Оказывается, в них почти всегда встречаются одинаковые сочетания звуков (нд в рындо, каланди, инди) — такие же, какие есть в глоссалалии, когда люди в экстазе на особом (заумном) языке обращаются к богу. Общие черты есть и в зауми разных поэтов.
И здесь снова поражает сходство Хлебникова и Арто. При сравнении заумных стихов Хлебникова и Арто (писавшего их четвертью столетия позже) возникает достаточно странное чувство: можно подумать, что они написаны одним поэтом (хотя Арто не знал русского языка, а Хлебников при хорошем знании французского не вводил французские элементы в свою заумь). В особенности это относится именно к тому заумному языку, который Хлебников называл «языком богов». Этот вид заумного языка Хлебников использовал в тех своих вещах, где изображен диалог богов, как в пьесе «Боги» и в соответствующей «плоскости» сверхповести «Зангези». В одной рукописи он назвал такой язык «личным», возможно имея в виду свое отношение к подобному способу выражения. Именно этот «язык богов» больше всего похож на те заклинания, которые Хлебников заимствовал из старого сборника Сахарова и вложил в уста русалкам в своей «Ночи в Галиции». Слова этого языка обладают четко выраженным звуковым строением, позволяющим их сблизить и с глоссалалией, и со словами самого раннего детского лепета — еще до того как ребенок начинает подражать звукам своего родного языка. В некоторых случаях у Хлебникова строчки на языке богов чередуются со строчками на обычном языке, но не совсем понятно, можно ли считать их равнозначными, как в реплике Юноны, повторяющейся в пьесе «Боги»:
Вчера был поцелуй
Му?ри гу?ри рикоко
Или в ее же восклицании:
Ханзиопо! Мне холодно.
В двух «плоскостях» (II и XI) «Зангези», где употреблен «язык богов», повторены многие их реплики из пьесы «Боги», но без перемежающихся с ними восклицаний на русском языке. У Арто в некоторых его сочинениях конца 1946 г. за заумными строками, по фонетике очень близкими к хлебниковским, следуют французские как бы разъяснения, вводимые c’est-?-dire, «то есть»:
yo un bi
o o eghi unto
eghi vinto tchevo
c’est-?-dire se r?volte… (то есть восстает)
Очевидно, сравнение таких фонетических заумных частей из произведений больших поэтов с глоссалалией, младенческим лепетом и вместе с тем с правилами строения разных языков мира очень важно для выяснения некоторых врожденных законов языка. Можно думать, что такие законы всегда сохраняются в этих предельных случаях его использования; более того, они становятся ясно ощутимыми.
Хлебников не конструировал «язык богов» — в отличие от «звездного языка», слоги которого он тщательно обдумывал. В его декларациях и статьях о языке отмечается, в сущности, одна, но весьма важная черта «языка богов»: то, что он воздействует вне сознательного восприятия. Хлебников изучал строение заклинаний, построенных заумно. Но можно уверенно утверждать, что изучение было вызвано их сходством с ранее написанными поэтом стихами. Это сходство было замечено Р. О. Якобсоном.
Можно предполагать, что завораживающее воздействие речений «языка богов», ощущавшееся самим Хлебниковым, коренится в их сходстве с младенческим лепетом, бессознательная память о котором хранится в подсознании.
Надо отдать должное прозорливости Хлебникова, включившего в «Ночь в Галиции» именно те куски заумных заговоров, где особенно отчетливо выявлены подобные общечеловеческие языковые свойства.
Если в приведенном выше отрывке Хлебников поясняет свои мысли о заумном языке примерами из русских народных заговоров, то в другом подобном сочинении Хлебников приводит примеры из собственных опытов зауми и из аналогичного стихотворения «Дыр бул щёл» Крученых: «Знание слов естественного, бытового языка нам понятно. Как мальчик во время игры может вообразить, что тот стул, на котором он сидит, есть настоящий, кровный конь, и стул во время игры заменит ему коня, так и во время устной и письменной речи маленькое слово «солнце» в условном мире людского разговора заменит прекрасную, величественную звезду. Замененное словесной игрушкой, величественное, спокойно сияющее светило охотно соглашается на дательный и родительный падежи, примененные к его наместнику в языке. Но это равенство условно: если настоящее исчезнет, а останется только слово «солнце», то ведь оно не сможет сиять на небе и согревать землю, земля замерзнет, обратится в снежок в кулаке мирового пространства. Также, играя в куклы, ребенок может искренне заливаться слезами, когда комок тряпок умирает, смертельно болен; устраивать свадьбу двух собраний тряпок, совершенно не отличимых друг от друга, в лучшем случае с плоскими тупыми концами головы. Во время игры эти тряпочки — живые, настоящие люди, с сердцем и страстями. Отсюда понимание языка, как игры в куклы; в ней из тряпочек звука сшиты куклы для всех вещей мира. Люди, говорящие на одном языке, — участники этой игры. Для людей, говорящих на другом языке, такие звуковые куклы — просто собрание звуковых тряпочек. Итак, слово — звуковая кукла, словарь — собрание игрушек. Но язык естественно развивался из немногих основных единиц азбуки; согласные и гласные звуки были струнами этой игры в звуковые куклы. А если брать сочетания этих звуков в вольном порядке, например: бобеоби, или дыр бул шел, или манчь! Манчь! чи брэо зо! — то такие слова не принадлежат ни к какому языку, но в то же время что-то говорят, что-то неуловимое, но все-таки существующее».
Здесь Хлебников наряду с упомянутой строкой Крученых приводит уже встречавшиеся нам заумные слова.
Такие открытия, как выявление того, что фонема d в детской речи (как и в большинстве языков) всегда связана с указанием, позволяют думать, что языковедение будущего еще задумается над мыслями Хлебникова. В «Свояси» Хлебников писал: «Увидя, что корни лишь призрак, за которыми стоят струны азбуки, найти единство вообще мировых языков, построенное из единиц азбуки, — мое второе отношение к слову. Путь к мировому заумному языку». Возможно, что науке еще предстоит пройти этот путь. Увеличивающиеся факты, подтверждающие вероятную врожденность истоков языка, накладывают ограничения на произвол в его исследовании и в планировании международных языков. Хлебников чутьем почувствовал это прежде, чем ученые лингвисты.
Соединение установки на заумь с исключительной рационалистичностью не было особенностью одного только Хлебникова.
Почему заумные стихи в «большой литературе» появляются в сочинениях, написанных для детей? И почему вообще в детской литературе столько «лепных нелепиц», как их назвал один из первых их собирателей, делившийся ими с Хлебниковым, — Корней Чуковский.
Проблема зауми или абсурда в словесном искусстве с этой точки зрения может рассматриваться как эксперимент, связанный с исследованием взаимоотношений синтаксиса и семантики в современной науке.
За пределами естественного языка сходная проблема осмысления зауми как соотношений с некоторыми внеязыковыми ситуациями возникает по отношению к синтаксису реальных ситуаций. Абсурдные положения, рождаемые при нарушении обычных причинно-следственных отношений (как это обычно во сне), оказываются часто осмысленными в духе действительности, соответствующей абсурду (как у Кафки). Поэтому искусство абсурда как бы строит иногда прогнозирующие модели по отношению к действительности.
На примерах грамматически правильных нелепиц ребенок учится семантической свободе естественного языка, который допускает подстановку каких угодно сочетаний слов в заранее готовые грамматические схемы. Быть может, сходную роль играет и свобода комбинаций элементов жизненных ситуаций в сказке, фантастическом рассказе (и повести) и в литературе абсурда. Искусство, приучающее к свободе в комбинации элементов, служит как бы проводником в мир со сдвинутыми правилами игры.
Первая в европейской прозаической литературе книга, целиком построенная на нарушении обычных норм построения ситуаций и словесных сочетаний, их описывающих, — это «Алиса в стране чудес» Льюиса Кэрролла. Книга эта была напечатана впервые в 1865 г. — за несколько лет до написания «Мальдорора» великим поэтом, предшественником французского сюрреализма Лотреамоном, пришедшим к поэтике абсурда не от обдумывания правил обычного языка и обычных ситуаций, в нем описываемых, как логик Кэрролл, а от попытки раскрепостить поэтический язык. Близость плодов поисков обоих авторов косвенно подтверждается тем, что сюрреалисты, прямо продолжавшие традицию Лотреамона, в то же время перенимали и опыт Кэрролла: одним из первых переводов Луи Арагона (в итоге его сюрреалистических увлечений) была французская версия поэмы Кэрролла «Охота на снарка». Антонену Арто, которого попросили перевести стихи Кэрролла, пригрезилось, что Кэрролл (живший задолго до него) его обокрал, подслушав его заумь (временами удивительно близкую к хлебниковской). Но Кэрроллом можно было увлечься именно к концу сюрреализма, потому что его нелепицы идут не от погружения в подсознательное, как у Лотреамона, Арто и Андре Бретона, а от логического осмысления правил использования языка (в этом Кэрролл скорее предшественник «Лысой певицы» Ионеско).
Опыты смещения привычных значений слов в поэтическом языке, в наиболее крайних формах проведенные уже Лотреамоном и Хлебниковым и получившие столь широкое развитие в европейской литературе XX века, выходят за рамки одного языка.
Кэрролл недаром любимый источник уподоблений для всех авторов, пишущих о современной науке, кончая недавней толстой книгой Хофштадтера «Гёдель, Эшер, Бах». Некоторые из наиболее острых проблем современной критики обычного языка, его непригодности для нужд современной науки были выявлены Кэрроллом, а вскоре после него — Хлебниковым.
Чертой, объединяющей разные искания Хлебникова — и собственно языковые, и поэтические, и драматургические, и научные — и делающей его очень близким некоторым другим поэтам XX века (таким, как Арто), является установка на слово. Он занят прежде всего словом в его внутриязыковых связях, словесным выражением утопических представлений о будущем (в таких поэмах позднего периода, как «Ладомир», и в многочисленных эссе о будущем, проектах, воззваниях и т. п.). С той более общей точки зрения, которая объединяет словесные ряды символов с числовыми, к этой же доминанте творчества Хлебникова примыкают его числовые построения. Он был занят языком чисел, его возможной (и для Хлебникова желательной) будущей победой над звуковым языком, возможностями этого языка в поэзии, наконец, построением числовых рядов исторических событий. Существенной для Хлебникова была повторяемость однотипных событий, благодаря которой возможна экстраполяция на будущее. Иначе говоря, именно в «Досках судьбы» и других подобных опытах исследования циклов в истории обнаруживается всего отчетливее, что и история (которой посвящено много хлебниковских сочинений, не только эссеистических, но и поэтических) для Хлебникова подчинена будущему. Как писал сам Хлебников: «Я понял, что родина творчества будущее. Оттуда дует ветер богов слова».
Хлебников жил ожиданием грядущего, не раз верно угадывал не только направление, в котором движется история, но и даты главных событий. Читая еще не опубликованные его записи в архиве, невольно поражаешься его чутью. Удивительно, что он еще в 1908 г. угадал, что через 11 лет начнется движение Африки за независимость, еще изумительнее, что он предвидел и создание в дальнейшем объединения африканских государств. Он придавал особое значение выдвижению тех народов и стран Азии и других материков, которые до того оставались в тени. Это сказалось и на выборе образов его стихов, и на сюжетах поэм. Историческое сознание молодого Хлебникова пробудилось от потрясения Цусимы во время русско-японской войны. Он видел свою жизненную задачу в победе над войнами вообще, а путь к этому искал в нахождении закона их повторяемости в истории. Грандиозность задачи пробудила в нем пророческое самоощущение поэта, бросающее трагический отсвет на его автобиографические стихи. И в небольших стихах, и в больших поэмах он проклинает бедствия, обрушившиеся на народ во время первой мировой войны. Его предвидения будущего порождены русскими революциями 1905-го и 1917 годов.
Новые модели мира, связанные с именами Минковского и Эйнштейна, поразили его воображение. В его поэмах переплетаются научные идеи и научный (числовой прежде всего) язык с поэтическим.
Не подлежит сомнению, что увлечение собственно числовыми закономерностями строения вселенной и истории, попытка выявления некоторых мировых констант, лежащих в основе их структуры, объединяет Хлебникова с новейшими течениями и в современном искусстве (напомним хотя бы «Гармонию мира» Хиндемита), и в особенности в науке. Если пристрастие А. Эддингтона к некоторым из мировых констант (в том числе и к тем, которые интересовали Хлебникова) в 20-е и 30-е годы могло казаться его частной характеристикой, то дальнейшее развитие физики вновь и вновь возвращало к идеям, напоминающим хлебниковские.
Многие из подобных прозрений Хлебникова при всей их удивительности могут показаться (как и отчасти сбывшиеся его исторические предвидения) случайно совпавшими с дальнейшим, ходом развития. Однако правильнее было бы объяснить эти совпадения так же, как и в случае фрагментов Новалиса, весьма близких к записям Хлебникова. И Новалис, и Хлебников обладали знанием, относящимся к некоторым наукам, и энциклопедической широтой интересов, касавшихся всех видов духовной деятельности. В сочетании с поэтическим воображением и интуицией это дало возможность обоим поэтам заглянуть далеко вперед и угадать многие направления развития, о которых собственно ученые в их время и не думали. Новалиса и Хлебникова можно было бы объединить как романтиков науки, угадавших пути движения рационального постижения мира. Характеристика Хлебникова как романтика (в широком смысле) согласуется и с ролью иронии в его сочинениях, вплоть до последних (ироническое преодоление собственной смерти в «Зангези»), С этим же согласуется и постоянно подчеркиваемое неприятие Хлебниковым (и в предреволюционное время, и в начале нэпа в последних его стихах, как «Не шалить!») мира денег и рыночных ценностей. Тема отъединенности поэта, сравнивающего себя с «бабочкой, залетевшей в комнату человеческой жизни» (в «Зангези», в автобиографическом стихотворном отрывке), звучит в том же романтическом ключе.
Как поэт, обращенный к будущему, он в большой мере утопический писатель. Но его утопии рационалистичны, они вдохновляются идеями современной науки, подобно тому, как его язык черпает из науки.