Глава одиннадцатая

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава одиннадцатая

Днем в обычное время она забыла записать в историю болезни то, что записать полагалось. Возвращаться в стационар не хотелось, но ее позвали, и идти пришлось так и так. Из дальнего поселка привезли мальчишку с громадным фурункулом на коленке, она сделала назначение и достала с полки потолстевшую за месяц историю болезни.

Начала писать:

"23 апреля. Состояние больного вполне удовлетворительное. Жалоб нет. Начата лечебная физкультура и массаж…" Но тут погас свет…

Теперь Хабарову постоянно не хватало времени. Дни, казавшиеся совсем недавно бесконечными, какими-то резиновыми – сколько ни тяни, а конца все нет, – будто сжались.

Он просыпался рано и первым делом принимался за упражнения, завтракал, торопил Тамару с процедурами и начинал шуршать своими записками.

Через два часа он снова делал упражнения и опять писал.

На тумбочке ровной горкой поднимались книги. Он много читал в последнее время. Читал "прицельно". И началось это с того: натолкнулся у Леонида Леонова на фразу: "Бывают минуты, которые стоят вечности". Выписал и задумался. Верно? Пожалуй. Только что он, Леонов, понимает в минутах? Минута за письменным столом – полстроки, может быть, строка… Минута в грозовых облаках, когда машину трясет и, кажется, вот-вот развалит в куски, когда с кончиков крыльев стекают тугие жгуты статического электричества, когда стараешься не дышать, чтобы не спугнуть приборных стрелочек, на чьих остриях держится твоя жизнь… Это совсем другая минута…

"Зазнался, Витька! – одернул себя Хабаров. – Леонова сроду в глаза не видел, ремесла его не знаешь, чего ж лезешь судить – понимает, не понимает. Не твое дело! Скажи старику за идею спасибо". А идея, неожиданно пришедшая Хабарову в голову, была простой и толковой: порыться в классиках, в современной литературе, посмотреть, что есть там интересного о характере, о преодолении препятствий, о воле, о цене побед и цене поражений…

У Даниила Гранина Хабаров прочел: "Не люблю побед, когда побежденный один, а победителей много". Мысль показалась очень точной и привела за собой другую, уже собственную, хабаровскую: "Знаю: в жизни бывает и так – прав один, а все не правы. Ох и трудно приходится тому одному, правому". И невольно вспомнилась битва Алексея Алексеевича за неудавшуюся машину Севса. В том сражении он, Хабаров, исполнял скромную, бессловесную роль второго пилота. И было бы неправдой сказать, что многим противостоял весь экипаж. Нет. Противостоял один Алексей Алексеевич, вооруженный опытом, убежденностью, независимостью. Как упрямо отстаивал он тогда свою точку зрения, как настойчиво добивался права продолжать испытания.

Почему-то на память Хабарову пришла фраза, ставшая потом ходовой в Центре: "Миллионы людей пьют самогон, но это еще не доказывает, что самогон лучше столичной". Слова эти были произнесены Алексеем Алексеевичем в достаточно высокой инстанции. Его оппонент не нашелся возразить по существу и сказал с укоризной:

– Вот уж не ожидал от вас таких откровенно алкогольных примеров.

– Аргумент должен быть прежде всего доступным, – мгновенно парировал Алексей Алексеевич.

И все засмеялись. Все знали о болезненном пристрастии оппонента к спиртному. А заместитель Севса, покойный Жогов, старый приятель Алексея Алексеевича, сказал:

– Ну и шерстяной у тебя язык, Алексеевич, – не дай бог!

– Почему ж шерстяной?

– Хоть и колет, а греет…

Через каждые два часа Хабаров делал пятнадцатиминутный перерыв и упражнялся… Методично, неторопливо он давал нагрузку шее, плечевому поясу, осторожно двигал ногами, снова накачивал руки… И все время продолжал думать.

Замысел его ширился, наполнялся материалом, но Хабаров все еще не представлял, во что отольются его мысли, или представлял смутно. Найти форму, определить конструкцию книги оказалось далеко не простым делом. Ему хотелось написать так, чтобы каждая страница звучала задушевным, открытым разговором, будила любопытство, заставляла читателя думать, пусть не соглашаться с автором, пусть спорить, только бы не оставила равнодушным.

"Думаю, что извечное стремление держать летный состав на короткой узде, в строгих рамках инструкций приносит больше вреда, чем пользы", – записывал Хабаров и, прекрасно понимая, что в обнаженном виде тезис этот абсолютно непроходимый, заранее намечал доводы для возражений.

"Самые мудрые инструкции могут предусмотреть, скажем, 1000 возможных ситуаций в полете. Допустим, что летчик способен твердо усвоить всю 1000 совершенно разумных рекомендаций и, натренировавшись, не путать параграф 686 с параграфом 868. Но кто гарантирует, что обстоятельства реального полета не подкинут пилоту 1001-ю или 1002-ю ситуацию? Жизнь сложна, в небе нет четко очерченного края. Значит, важнее приучить человека думать, воспитать в нем способность к принятию самостоятельных разумных решений, чем тратить серое мозговое вещество на чрезмерную механическую работу – запоминание готовых рецептов. Все сказанное вовсе не опровергает пользу инструкций, наставлений и вообще основополагающих авиационных документов, "написанных кровью" предшественников. Нет! Только не следует путать азбуку с литературой, кирпич со зданием, догму с учением…"

"Новые, особо трудные проблемы должны разрабатывать люди, способные по своему интеллектуальному уровню иметь дело с этими проблемами. Для пользы дела этих людей следует ограждать от принуждения, исходящего от лиц, только воображающих, что они что-то знают и могут, но фактически неспособных к ответственному принятию решений. Все проволочки, затяжки, срывы в доводке новых конструкций, материализации новых идей чаще всего происходит оттого, что исполнителей сдерживают излишне осторожные опекуны.

Кстати сказать, это ведь не случайность, что вся наземная служба руководства полетами формируется из профессиональных летчиков. Ни один даже самый талантливый по своей природе человек, если он никогда не летал, не в состоянии поставить себя в положение пилота…"

Хабаров и не заметил, как в палате потемнело, успел записать: "В книге не должно быть слишком много цитат, чтобы не закралось сомнение: а сам-то он чего-нибудь может?" – когда вошла Тамара, зажгла свет и сказала:

– Хватит вам, Виктор Михайлович, глаза испортите.

– Правда уже темно.

– Вот Анна Мироновна уехала, и вы сразу безобразничать начали, хотя и обещали, что будете меня слушаться.

– Обещал и слушаюсь: ты сказала – хватит, я – все. А что это Клавдии Георгиевны с утра сегодня не видно?

– Соскучились?

– Соскучился. Ну и что?

– Ничего. В суд она днем ходила. Развод оформляет. Только молчите, это по секрету. Они с Суреном Тиграновичем все тайно, все тайно действуют. Думают, никто ничего не видит. Чудаки. Разве у нас можно чего спрятать?

– А для чего им прятаться?

– Не знаю. Я бы на месте Клавдии Георгиевны не стала. Теперь на это никто не смотрит: разводятся, сходятся! Да. Раньше – другое дело…

Тамара присела на стул, вплотную придвинутый к кровати Хабарова, и устало вытянула ноги.

– Замучилась? – спросил Виктор Михайлович.

– Как не замучиться, целый день на ногах – с утра до ночи.

Действительно, в больнице Тамара появлялась чуть свет и сновала, сновала, сновала: из палат в операционную, снова в палаты, в лабораторию, на кухню, в палаты… Открывая глаза среди ночи, Хабаров видел ее маленькую белую фигурку, прикорнувшую на жесткой кушетке, но стоило шевельнуться, и Тамара была рядом…

– Как ты живешь, Тамарочка, ну… вообще, не в больнице? – спросил Хабаров, отчетливо сознавая, что вопрос звучит не слишком вразумительно.

– А что вам моя жизнь? Скоро подниметесь, уедете, небось никогда и не вспомните…

– Ты на кого сердитая?

– Вообще сердитая.

Неожиданно погас свет. Тамара выглянула в коридор, там тоже было темно, посмотрела, отогнув край шторы, на улицу, но и в поселке, едва маячившем в густых сиренево-синих сумерках, не светилось ни одно окошко.

– Схожу за лампой, – сказала Тамара, – а то сейчас все на кухню захапают.

– Не надо, – сказал Хабаров, – посиди так.

Тамара молча опустилась на стул и снова вытянула ноги.

– Ну? – спросил Хабаров.

– Чего ну? Не запрягали небось и не погоняйте… Живу. С мамой, с Галей и с лоботрясом Санькой. Санька – брат, второй год в седьмом классе. Ничего понимать не желает – одних голубей жалеет. Отец год как на север уехал. Польстился на большие заработки. Только пока что ни денег не видать, ни отца не слышно. Мать злится, как будто мы виноваты. Вот так и живем. – Потянулась, деликатно, чуть слышно зевнула. – Дом свой. Старый. Одно название – дом, а вообще-то изба. Ремонт делать надо. Из-за этого ремонта отец и поехал. Неужели вам это интересно?

Хабаров ответил не сразу. Посмотрел на Тамару. В ставших совсем плотными сумерках она еле белела на своем месте – согнувшаяся, маленькая.

– Интересно, – сказал Виктор Михайлович. – И встаешь ты рано?..

– Рано, конечно. Дою корову. Галька не любит, а у матери руки болят.

Он представил себе заспанную Тамару, в накинутой на плечи старой телогрейке, в больших резиновых сапогах входящую в хлев; представил почему-то рыжую ленивую корову с влажными чернильными глазами и явственно ощутил неприятный запах парного молока. С детства Виктор Михайлович терпеть не мог молока, особенно теплого.

– Корова рыжая? – спросил Хабаров.

– Нет, пятнами: белая с черным. Зорюшка. Подою и быстрей сюда, в больницу. А тут, сами знаете, сколько ни крутись, всех дел не переделаешь. Персонала не хватает. Сурен Тигранович лишние дежурства брать не препятствует: и полторы ставки дает выработать, и две. Его ругали уже за это, а что он может сделать – больных не бросишь…

– А вечером, – спросил Хабаров, – когда дома?

– Вечером? С Санькой лаюсь, шью, бывает, с Галькой в клуб ходим, если кино. Танцы я не люблю. Галька ходит. Вообще-то, тоска тут.

Хабаров представил полутемные, немощеные улочки поселка, грязноватый сумрачный клуб, Тамару и Галю, жмущихся к стенкам фойе, и Виктору Михайловичу стало жалко Тамару – маленькую и, как ему показалось в этот час, такую беспомощную. Он вытянул руку в темноту, нашел девушку и погладил ее плечи. Тамара вздохнула, сжалась под его рукой, но не сдвинулась с места.

А сквозь распахнутые настежь и в темноте невидимые двери палаты внезапно донесся резкий голос Сурена Тиграновича. Вартенесян разговаривал с кем-то из поселкового начальства по телефону:

- Я спрашиваю – пачему нэт свэта в больнице?.. На твой паселок мнэ наплэвать! Пачему в больнице тэмно?.. А если бального привэзут? Если опэрировать надо?.. Ва, какой фронтовик нашэлся! Что ты про войну знаешь? На войне у мэня аккумуляторы в рэзерве стояли… Слушай, Афанасьев, имей в виду, если в бальницу свэт не дадут, попадешь, не дай бог, ко мнэ с аппендицитом или там с грыжей, буду тэбя лично на ощупь опэрировать. Понял?

Слышно было, как Вартенесян швырнул трубку и, громыхнув стулом, вышел из кабинета. Чуть позже глухо ухнула входная дверь.

– Пошел, – сказала Тамара. – Сейчас он им там объяснит, что такое больница. Когда он такой делается – ну и страх! Посмотришь, думаешь – запросто убить может.

Чуть пошевелилась на неудобном стуле, но, не делая попытки освободиться от хабаровской руки, спросила:

– А вам бывает страшно? Так, чтобы ни вздохнуть, чтобы ни словечка не вымолвить?

– Бывает.

– Правда?

– Правда.

– И часто?

– Нет, не часто, но бывает.

– А когда вам страшнее всего в жизни было?

Хабаров усмехнулся. В памяти мелькнуло давнишнее, почти забытое видение: извивающийся человек-червяк, проткнутый длинной булавкой. Но он не стал рассказывать Тамаре ни о Косой горе, ни о зенитном крещении на фронте. То ли время притупило остроту старого страха, то ли подумал, что она этого не поймет. Сказал:

– Страшнее всего или не страшнее это было – не знаю, но лет несколько назад испытывал я машину с герметической кабиной. Летишь на высоте восемь тысяч, а в кабине атмосферное давление соответствует четырем тысячам. Сидишь как в туго накачанном волейбольном мячике. Понимаешь? Дело было новое, и не все сразу ладилось. Когда новое, так всегда бывает. Ну, на высоте что-то рвануло. Сначала я даже не понял, что именно. Первым делом взглянул на приборы, вижу: двигатель работает; проверил управление – действует. Смотрю – фонарь тилипается. Фонарь – это прозрачный верх кабины, сдвижной колпак. Понял: резиновый шланг – он между бортом фюзеляжа и краем фонаря заложен и при герметизации надувается сжатым воздухом – лопнул к чертям. Делать нечего, надо садиться. Ну, захожу аккуратненько на посадку, запрашиваю по радио разрешение приземлиться. Земля молчит. Еще запрашиваю – молчит. Решил: радио отказало. Сажусь без связи. Зарулил, двигатель выключил. И только тут замечаю: у механика, который меня встретил, губы двигаются, а я ну ни полсловечка не разбираю. Как стукнуло в голову – оглох! Вот тогда страшно стало…

– А потом?

– Что потом?

– Как же вы потом себя чувствовали?

– Сначала плохо, через день – получше, через неделю – нормально.

– И опять стали летать?

– Конечно, опять стал летать.

– И не боялись?

– Чего?

– Что этот, как его, шланг снова лопнуть может?

– В одну воронку две бомбы не падают.

– А еще как вам страшно было?

– По-разному, Тамарочка.

– Расскажите.

Хабаров не любил вспоминать "авиационные ужасы", которыми так легко воздействуют на воображение молоденьких девчонок начинающие авиаторы, главным образом не относящиеся к летно-подъемному составу, – мотористы, электрики, метеорологи, зеленые интендантские офицеры, питающие особое пристрастие к летным фуражкам с "крабом" и не упускающие случая украситься летным прозрачным планшетом, но отказывать Тамаре не хотелось. Чувствовал: ее тянет к необыденности, пусть к страшному, пусть к очень страшному, но только б не провинциально – ежедневному , сплошь монотонному и безысходно серому. Что у нее есть, кроме работы? Ничего. И разве она осознает цену своего труда, разве может увидеть красоту, благородство милосердия, которым изо дня в день щедро делится с больными.

Тамара стояла около кровати, теребя в руках белую косынку. Впервые за месяц он увидел ее простоволосой. Подумал: "А волосы-то какие! Распустит – до колен достанут". Толстая коса была забрана в громадный, приколотый шпильками пучок, сквозь прямой пробор просвечивала чистая белая кожа.

– Ну, еще чего? Еще про страшное хочешь?

– Нет. Больше не хочу. – И, краснея, спросила: – А вы, Виктор Михайлович, тоже со своей женой разведенный?

– Разошелся, но пока не развелся, – сказал Хабаров, испытывая смущение, совершенно непонятным образом передавшееся ему от Тамары.

– Почему?

– Что – почему? Почему разошелся или почему не развелся?

– Не развелись?

– Не успел.

Тамара быстро нагнулась, торопливо, неловко, как-то удивительно по-детски поцеловала его в лицо и убежала из палаты…

Он лежал тихо, сосредоточенно глядя на темное пустое окно, удивляясь странным, лениво перекатывавшимся в голове мыслям. "Интересно, почему астрономы живут так долго? Восемьдесят лет – нормальный срок для астрономов. И спят мало. И вообще постоянно нарушают правильный режим". Следом пришла другая мысль: "Тамаре – двадцать три, значит через десять лет будет тридцать три, как Кире сейчас, а через двадцать – сорок три…" – Мысль проплыла, растаяла, но не совсем испарилась, не бесследно, где-то в самой глубине сознания саднила едва ощутимо, горько… "Самолеты умирают молодыми…"

"Рассусолился? – спросил себя Виктор Михайлович. – Брось. И не думай. Девчонка еще глупенькая, все ведь всерьез понимает. Посчитай лучше, чем ты ей обязан. За такое надо светлым счетом платить, всю жизнь…"

Хабаров потянулся за листками и записал: "Пятибалльная система оценки техники пилотирования применительно к летчикам-испытателям совершенно себя не оправдывает. Каждому ясно – хромой балерины быть не может. Это противоестественно. Точно так же нельзя быть летчиком-испытателем с техникой пилотирования на "тройку" или даже на "четверку". Только – "пять с плюсом" и даже выше! Так для чего держаться за пятибалльную систему, раз она не отражает и не может отражать фактического положения? Летчиков-испытателей следует делить на надежных и недостаточно надежных. Первым – максимальное доверие, вторых использовать только как вспомогательную силу и при первом удобном случае переводить на неиспытательскую работу".

Было уже совсем поздно, когда навестить Хабарова пришла Клавдия Георгиевна.

– Что вы делаете, Виктор Михайлович?

– Стихи вспоминаю.

– Для чего?

– Проверка памяти.

– И как?

– Плохо.

– Почему?

– Все путаю. С трудом могу восстановить четыре строки, а дальше – карусель какая-то, сплошная самодеятельность…

Клавдия Георгиевна слушала Хабарова, сочувственно покачивая головой, будто хотела сказать и почему-то не говорила: "Бывает, милый, бывает. Но стоит ли расстраиваться из-за такой чепухи?" Впрочем, она сказала совсем другое:

– Гляжу я на вас, Виктор Михайлович, и радуюсь…

– С чего бы?

– Удивляюсь просто-таки, как вас на все хватает – и тренируетесь, и пишете, и читаете сверх меры, а теперь еще стихи…

– "Я хочу быть понят родной страной, а не буду понят, так что ж, пройду над родной страной стороной, как проходит косой дождь", – тихо прочел Виктор Михайлович, не разрывая строк, четко голосом отделяя каждое слово. – И все… А дальше забыл…

– Есенин, – сказала Клавдия Георгиевна. – Это прекрасно!

Хабаров посмотрел на нее со вниманием, сделал над собой усилие, чтобы не показывать того, чего показывать не следовало ни лицом, ни глазами, ни интонацией, и нарочито тусклым голосом произнес:

– Это прекрасно, но это не Есенин. Маяковский.

– Маяковский? Не может быть! Прочтите еще раз.

Я хочу быть понят родной страной,

А не буду понят, так что ж,

Пройду над родной страной стороной,

Как проходит косой дождь,

послушно повторил Виктор Михайлович. И, не глядя в лицо Клавдии Георгиевны, сказал: – И подумать только, заставили человека от таких строк отказаться. А ведь если вслушаться, если на зуб взять, ничего лучшего он не написал. Вершина.

– Вы любите Маяковского?

– Я люблю, – подавляя возникшее раздражение и заботясь, чтобы Клавдия Георгиевна ничего не заподозрила, – я люблю соленые нежинские огурцы, гречневую кашу с молоком и хороший шашлык по-карски, – сказал Хабаров. Но как Виктор Михайлович ни старался, шутка не получилась.

Клавдия Георгиевна почувствовала его подспудное, тщательно замаскированное осуждение.

– В общем-то вы правы. Я всегда была ограниченной. Всегда жила в одну полоску. Захотела в медицину проникнуть – проникла. Выбрала хирургию – все говорили: брось, не бабское это дело, иди лучше в гинекологию или специализируйся на отоларингологических операциях, а я: нет, только общую хирургию мне подавай, и пробилась. Я хороший хирург, настоящий. А еще на что-то души не хватает.

Хабаров не перебивал Клавдию Георгиевну. Ему было неудобно. "Ни к чему этот разговор получился". Но в голову никак не приходил приличный ход для отступления – ни шутливый, ни серьезный.

– В принципе я не жалуюсь, в принципе я своей жизнью довольна, – говорила Клавдия Георгиевна, – мне бы только жестокости побольше. Не умею говорить людям в лицо то, чего они заслуживают. Хочу и не могу. В горле какой-то ком сжимается – и немею. – Она замолчала, и Виктор Михайлович воспользовался этим:

– Это действительно трудно. Так хочется, бывает, сказать иногда человеку: ну и сволочь ты, братец, ну и подлец… А не говоришь. Подумаешь: вот скажу, так разве ж он поймет? Ни в жизнь! А если и поймет и, допустим, поверит, все равно лучше не станет. Подумаешь и молчишь. А на душе паршиво. Тоска.

– Да, да, это вы, Виктор Михайлович, очень точно заметили – тоска. Свирепая тоска, и некуда от нее деваться, и хочется землю грызть…

– Землю грызть, Клавдия Георгиевна, ни к чему. Не поможет. Просто надо взять хорошие стихи и читать вслух, совсем не думая, про что в этих стихах сказано, как, для чего, чему созвучно. Читать, вслушиваясь в музыку слов.

На одно колено ставши,

Он прицелился в оленя.

Только ветка шевельнулась,

Только листик закачался,

Но олень уж встрепенулся,

Отшатнувшись, топнул в землю,

Чутко встал, подняв копыто,

Прыгнул, точно ждал удара.

Ах, он шел навстречу смерти!

Как оса, стрела запела,

Как оса, в него впилася!..

И, не дожидаясь вопроса Клавдии Георгиевны, Хабаров сказал:

– Генри Лонгфелло, "Гайавата", перевод Бунина. Если когда-нибудь перед смертью у меня будет хоть пять минут свободного времени, обязательно постараюсь вспомнить "Гайавату"…

Они поговорили еще немного, и Клавдия Георгиевна, пожелав Хабарову спокойной ночи, ушла. В больничном дворе остановилась и, наверное, с минуту смотрела в тусклое, затянутое бледно-сиреневой пеленой небо. Звезды едва просматривались – звезды казались большими, больше, чем всегда, и размытыми. А Млечный Путь совсем затянулся, исчез. И с детства знакомый ковш Большой Медведицы она не отыскала. Попробовала вспомнить что-нибудь из стихов, вот только-только прочитанных Хабаровым, но перед глазами, будто напечатанная, всплыла всего лишь одна строчка: "Ах, он шел навстречу смерти!" Клавдия Георгиевна даже рассердилась: "Чепуха какая-то!.."

Из открытого, но неосвещенного окна послышался голос Вартенесяна:

– Довольно тэбе звезды считать. Спать пора.