ЕСТЬ ЛИ ПРЕДЕЛЫ «СОВЕРШЕНСТВУ ТЕХНИКИ»?

ЕСТЬ ЛИ ПРЕДЕЛЫ

«СОВЕРШЕНСТВУ ТЕХНИКИ»?

Настоящее издание включает в себя две работы Фридриха Георга Юнгера (1898–1977) — «Совершенство техники» и «Машина и собственность». Их объединяет одна тема — техника. Поэтому, повинуясь гипнозу установившейся академической дисциплины, можно сказать, что здесь мы имеем дело с «философией техники». И даже сделав поправку на то, что в работах Юнгера содержится «культуркритика» современной техники, мы не откроем особой проблемы, двигаясь в уже размеченном горизонте «философии техники». Однако классифицируя названные тексты, мы наиболее легким и в то же время наименее осмысленным образом относим их к заранее сформированной рубрике. Мы поступаем технично, то есть умело, профессионально. И не в этой ли бездумной легкости в отношении к понятиям кроется и исток признания универсальной компетенции техники в решении любых проблем? Мы просто умеем «обходиться с ними (с понятиями. — С. Ф.) по типу технического манипулирования, превращая их в простые орудия».[20] И таким образом избавляемся от трудностей дальнейшего прояснения понятий «техника» или «совершенство» в данном контексте. Между тем Юнгер утверждал: «Любая мысль, какой бы она ни была, возникает из соприкосновения, а соприкосновение предполагает сопротивление». Соприкосновение с чем, сопротивление чего? Другой мысли, непонимания или того, чью сущность еще трудно помыслить, поскольку исторически она еще не сформировалась. Другая мысль — это не просто «критические высказывания техников», мировоззрение Техника, убежденного в том, что «с помощью машин будут разрешены все трудности, которые встанут в будущем перед человечеством». Сопротивление оказывает сам предмет мысли, техника, коль скоро она претендует на включение рассматривающей мысли в сферу собственной компетенции.

Но почему, собственно, мы должны задумываться о технике? Не лучше ли отдать это дело в руки техников и инженеров — тех, кто в силу своей профессии находится в более близких отношениях с этим предметом и, следовательно, должен обладать соответствующей компетенцией? Стоит признать, что побудительным мотивом размышлять о технике служит для нас не желание формального размежевания сфер компетенции между «физиками и лириками», между гуманитарной и инженерно-естественнонаучной версиями «философии техники». Сфера собственной компетенции, свое дело неотъемлемо от техники, но техника становится нашим делом, как только затрагивает наши экзистенциальные основания, воплощаясь в атомной бомбе или генной инженерии, ставящих под угрозу идентичность нашего тела или само существование нашего мира. Тревогами по поводу техники пронизано и массовое сознание. Если определение киноиндустрии как «фабрики грез» воспринять буквально, то можно заметить, что кино в качестве образов будущего постоянно воспроизводит то ли массовые желания, то ли вытесненные страхи. Характерным отличием этих «грез о будущем» является всеобщая технизация: люди живут в искусственных городах, на космических кораблях, окруженные роботами и т. п. И посреди всего этого разгула экстраполяций нынешнего уровня техники на гипотетическое будущее в буквальном смысле нет ничего живого. Вероятно, витальное, собственно тело есть то, что еще способно испытывать страх перед тотальностью техники, и поэтому постоянным мотивом показа/вытеснения в фантастических фильмах является синтез человека и робота, создание всевозможных гибридов, киборгов. В то же время для человека открываются устрашающие возможности искусственного замещения органов, вплоть до смены тела. В чем же еще, помимо угрозы потери тела и собственной идентичности, состоит угроза со стороны техники? Быть может, она коренится в том ужасе, которым веет от легенды о Големе, искусственном существе, порожденном пражским кабаллистом. Причем, будучи искусственно созданным, оно выпадает из порядков божественного творения и может вдохновляться таинственными инспирациями зла. Это существо погубило своего создателя, вложившего в него не только магическое знание, но и частицу духа. Однако угроза даже не в том, что техника несет гибель своему создателю, а в том, что она замещает его, становится alter ego, будучи более совершенной и в то же время лишенной человеческих недостатков, делающих человека человечным. У Гоббса в самом начале «Левиафана» есть следующая характерная фраза: «Человеческое искусство (искусство, при помощи которого Бог создал мир и управляет им) является подражанием природе как во многих других отношениях, так и в том, что оно умеет делать искусственное животное. Ибо, наблюдая, что жизнь есть лишь движение членов, начало которого находится в какой-нибудь основной внутренней части, разве не можем мы сказать, что все автоматы (механизмы, движущиеся при помощи пружин и колес, как, например, часы) имеют искусственную жизнь?»[21] Сущность техники (которая здесь замещается родовым термином искусства) открывается в умении делать «искусственное животное», то есть нечто в природе не встречающееся, целиком зависящее от человека (и одновременно не зависящее от природы и Бога?). Но это «подражание жизни» оказывается чем-то более могущественным, чем сама жизнь... Искусственная жизнь, «искусственный интеллект» — разве их автономия, хотя и инициированная человеком, но в дальнейшем самоподдерживающаяся, не порождает тревогу, наподобие той, какую будит в нас фантазм двойника или инопланетного разума? Техника — это наш искусственный образ, порождение нашего разума, между тем в иные моменты кажется, что наш разум спал и порождал чудовищ. В лице техники мы вырастили себе конкурента, отличного от нас во всем, кроме разума. Однако «негуманность» этого нечеловеческого, идеального разума, его эмоциональная стерильность и несут угрозу человеческому бытию. В таком результате нет ничего удивительного — именно идеальный разум, отринувший все эмоции и человеческие предрассудки, моральные авторитеты и спонтанные симпатии, был исходным пунктом проекта универсальной науки, выдвинутого на заре Нового времени и послужившего базисом для развития современной техники, в том числе компьютерной. Так, может, техника готова заместить нас и в самой способности мыслить? А чем же иным чревата редукция мышления к исчислению, в горизонте которого излюбленный на заре кибернетической эры вопрос «может ли машина мыслить» звучит уже не по-детски? Итак, можем ли мы еще мыслить без техники, мыслить не технически и мыслить в то же время сущность техники? Ведь непомысленное продолжает обладать нами...

Уже в платоновских диалогах раскрывались те специфические трудности, которые сопряжены с нахождением предметной корреляции «умению мыслить». Если с умением что-либо делать в плане ремесла, спорта или искусства все обстояло более или менее благополучно, а именно так, что умение, соответствующее своему делу, своей цели, достигало ее, то с умением мыслить дело обстояло совсем не благополучно — при высвобождении мышления из-под власти чуждых его целям техник, например риторической, обнаруживалась сущностная беспомощность, ставившая всякий шаг мышления под вопрос и вводившая в недоумение по поводу того, с чем мысль имеет дело. Казалось бы, в послесловии к «Совершенству техники» уместнее говорить не о технике мышления, а о попытке мыслить технику, причем мыслить критически. Мы должны как-то продемонстрировать состоятельность критической по отношению к технике мысли, ставя под вопрос универсальную компетенцию технических методов. Ведь техника доказывает свою эффективность, состоятельность через производительность, через практический результат. Не будет ли само производство текста доказательством состоятельности нашей мысли? Нет, даже превратив наш текст с помощью компьютерной программы в электронный документ, мы еще не заручились наличием в нем мысли. Сегодня говорят не только о технике, представленной машинами, но и о технологии как совокупности умений и навыков. В связи с этим хорошим тоном в деле мысли считается такая технологичность, которая умеет действовать, не обнажая своих приемов и тем не менее пользуясь ими с максимальной легкостью и ловкостью. Это и зовется профессионализмом. Применение санкционированных традицией порядков аргументации, логики, аппарата цитат — разве это не та же технология в деле мысли? Однако в некотором отношении такой профессионализм обращается в неадекватность и даже неискренность, что, конечно же, недопустимо в деле выяснения истины, в том числе истины о технике. Не об этой ли разборчивости в средствах постоянно дискутировали Сократ и софисты в диалогах Платона? Софисты отстаивали технократическую позицию, или как раз позицию универсальной компетенции техники, сводимую к тезису о том, что «зная как» говорить, владея техникой убеждения, можно правдоподобно и убедительно говорить о чем угодно, достигая своих целей — политических, эротических и т. п. Софисты, в частности, утверждали, что можно не любя, средствами одной лишь риторики добиться успеха в любви или не имея в виду никакого блага для родины завоевать власть. Вопросы же Сократа о сущности любви или государства не получали ответа и отводились софистами как несущественные перед лицом тотально-эффективной технологии достижения чего бы то ни было. Однако такая софистическая тактика, нацеленная на эффективность и отвлеченная от сущности сферы, на которую она посягает, приводит к внутреннему разрушению этой сферы. Точнее, эта сфера оказывается недоступной для подобной тактики, а ее феномены — не испытанными в опыте. Любовь не заменяется властью или, во всяком случае, стремится освободиться от всякого принуждения, которому чужда в своей сущности. Вместе с тем, от сущности техники неотделима необратимая «окостенелость» определенного решения, которое получило в ней свою объективацию. Проблема изначально могла быть решена иначе, тысячью других способов, однако голая наличность технического аппарата уже загромождает эти иные возможности. Мысль, захваченная движением проектирования исходя из уже объективированных технических возможностей, является только апологией факта и гимном всепобеждающей технике (как в технократических утопиях Федорова, Вернадского, Тейяра де Шардена) и в общем не может мыслить генезис техники, не может вернуться к ее предпосылкам. Противоположная попытка помыслить «пропущенные смысловые структуры», родственная исследованиям позднего Гуссерля в «Кризисе европейских наук и трансцендентальной феноменологии», не может быть осуществлена в технических терминах, как немыслимо в логических терминах мышление о логосе, правящем логикой. Поэтому попытка Юнгера понять технику не техническим, а, скорее, поэтическим образом вселяет надежду на удачу. Но прежде чем мы погрузимся в предварительное раскрытие юнгеровского текста, необходимо краткими вехами обозначить биографический контекст, в котором он рождался.

Фридрих Георг Юнгер родился 1 сентября 1898 года в Германии, в городе Ганновер, Нижняя Саксония. Особую роль в его формировании с детства играл его старший брат Эрнст Юнгер (1895–1998). Братьев захватывала романтика авантюры, дальних странствий, «фаустовская устремленность вдаль», которую позже Шпенглер назовет конститутивной чертой европейской души. Оба брата увлекались изучением природы. Наверное, это отразилось в их членстве в молодежной организации «Wandervogel» — «Перелетные Птицы», представлявшей собой прообраз современных экологических движений. Юноши и девушки из этой организации стремились уйти из больших городов на природу, к простой, деревенской, народной жизни. После окончания школы в 1916 году Фридрих вслед за братом пошел добровольцем на фронт и в 1917 году в битве при Лангемарке (в своем первом сражении) был тяжело ранен. Эрнст Юнгер в своем дневнике «В стальных грозах» описывает встречу с раненым братом. Остаток войны Юнгер-младший провел в госпитале. Таким образом, он мало видел войну и, в отличие от старшего брата, не имел оснований считать себя ее героем. Быть может, поэтому он не столь остро переживал «отнятую победу» и потребность в реванше. Фридрих Юнгер увольняется из рейхсвера лишь в 1920 году в звании лейтенанта и изучает право в Лейпциге и Галле. В 1924 году он защищает диссертацию и становится практикующим юристом. Однако общее мироощущение «потерянного поколения», неустойчивость и неокончательность послевоенных порядков, чувство воинской солидарности и патриотизма подталкивают его к какой-то более действенной интеллектуальной практике. Фридрих Юнгер сближается с кругом национал-революционеров и с 1926 года становится свободным писателем. Атмосфера Веймарской республики не была комфортной и духовно-родственной для многих немецких интеллектуалов. Переживание войны, отрицание бюргерской эпохи и Веймарской республики воплотились в работах Фридриха Юнгера «Марш национализма» (1926 год) и «Война и воин» (1930 год).

Эпоха между двух мировых войн характеризовалась интенсивным переживанием крушения старых монархических и либеральных порядков, изжитости «бюргерской идеологии» эпохи Просвещения с ее верой в бесконечный прогресс и всесилие разума. Первая мировая война стала тем тектоническим разломом, в который провалились не только монархические конструкции государств, но и предрассудки позитивно-либеральной эпохи: вера в прогресс, в науку и технику как средства совершенствования человека и общества, почтение к правам личности и прочие добродетели XIX века. Эрнст Юнгер, свидетель эпохи и ее авторитетный толкователь, писал о глубинном смысле прошедшей войны: «В центре столкновения стоит вовсе не различие наций, а различие двух эпох, из которых одна, становящаяся, поглощает другую, уходящую... Метафизическая, то есть соразмерная гештальту, картина этой войны обнаруживает иные фронты, нежели те, которые могли открыться сознанию ее участников».[22] Происходило размежевание масс под началом новых идеологий. Вызов коммунизма и происходящее повсеместно «восстание масс» провоцировали как поиск «третьего пути» в сфере социальной жизни, так и отказ от традиций рационализма в области мысли. Ответ на вызовы эпохи пытались сформулировать мыслители, объединенные исследователями под вывеской «консервативной революции». Определение «консервативная революция» впервые было сформулировано Томасом Манном, который, хотя и был далек от этой идеологии, воплощал в литературе свидетельства кризиса просвещенческой цивилизации. В научном же обороте это понятие было кодифицировано лишь благодаря послевоенной книге Армина Меллера «Консервативная революция в Германии. 1918–1932». В соответствии с логикой этой идеологии, немецкие «консервативные революционеры» ставили своей задачей выработку концепции «третьего пути» между традиционным монархизмом и либерализмом и угрожавшим Европе коммунизмом. В частности, таким ответом на вызов коммунизма, с его выдвижением на передний план беспочвенных, лишенных родины и национальности, готовых к «классовым битвам» пролетарских масс, была фигура «Рабочего», выведенная Эрнстом Юнгером на историческую авансцену в одноименном произведении. Рабочего, «в котором через гуманистическую и экономическую традицию марксизма собирается вся мысль о естественных движении и силе, секуляризированная со времен Галилея, Декарта, Ньютона и Лейбница в механику. Ту самую механику, к которой обращается Юнгер, чтобы призвать к „всеобщей мобилизации” сил, составляющих потенциал народа и его (мета-) физическую сущность, ради победы, рассматриваемой тогда как результат динамического превосходства».[23]

Круг размышлений «консервативных революционеров» не ограничивался, однако, социально-политической плоскостью, включая критику метафизических и религиозных установок предшествующей эпохи. Лозунгом дня в этом отношении становилось возвращение богов, приход Священного на место Просвещения. Как бы это не понималось — в горизонте традиционного христианства или неоязычества. Недаром в эмиграции русский философ Бердяев характеризует исторический горизонт, в направлении которого развертываются феномены эпохи, как «новое средневековье». Возвращение в круг сознания архаических голосов земли и крови, жажда подлинного ранга, героического свершения и харизматической власти, чувство тайны и потребность в сопричастности мистическому коллективу — все эти мотивы бродят в подсознании европейцев 20–30-х годов XX века. Среди германских идеологов «консервативной революции» можно особо выделить младоконсерваторов. Наиболее известными из них были Артур Мюллер ван ден Брук, Освальд Шпенглер, Карл Шмитт, Отмар Шпанн. У истоков младоконсерватизма стоял Мюллер ван ден Брук, впервые сформулировавший концепцию «Третьего Царства». В одноименной книге он настаивал на создании «Третьей партии», которая положила бы конец национальному и политическому разделению немцев, призывал к преодолению династического противопоставления Габсбургов, правивших в католической Австрии, и Гогенцоллернов, владевших протестантской Пруссией. Мюллер ван ден Брук настаивал на недостаточности и правой и левой идеи применительно к Германии. В теологическом аспекте концепция «Третьего Царства» связывалась с учением средневекового монаха и мистика Иохима Флорского, у которого история делится на три эпохи — Отца, Сына и Святого Духа. «Третье Царство», по мысли Мюллера ван ден Брука, должно стать Царством Святого Духа, что родственно зарубежным размышлениям Мережковского о грядущей эпохе Святого Духа, в которой произойдет не только сакрализация плотского начала в человеке, но и освящение общества. Эти параллели неслучайны, поскольку Мюллер ван ден Брук был одним из лучших переводчиков Достоевского на немецкий язык и следил за событиями в России. Младоконсерваторы находились в постоянном диалоге с политическими деятелями, определявшими облик эпохи 20–30-х годов. И хотя интеллектуальный уровень политиков и мыслителей был трудносопоставим (достаточно вспомнить встречу Шпенглера с Гитлером, из которой оба вынесли только взаимное разочарование), правомерно поставить вопрос о роли и ответственности «консервативных революционеров» за водворение фашистских режимов в ряде стран Европы. Безусловно, в политико-правовых теориях, например в концепции нового, сословно-корпоративного строя, разработанной Отмаром Шпанном, или в подчеркнутом увязывании суверенитета верховной власти с чрезвычайными полномочиями у Карла Шмитта можно видеть вполне ясные руководства к политическому действию. Однако даже этих мыслителей, зачастую примыкавших к «политическому движению», нельзя упрекнуть в добросовестном продумывании альтернативы господствовавшим идеологиям современности — коммунизму и либерализму, что остается в виду тотального торжества моноидеологии вызовом и для мыслителей наших дней.

Братья Юнгеры, вместе с Э. Никишем и рядом других деятелей, принадлежали к левому крылу «консервативной революции», и некоторые из них, например Никиш, даже пострадали от национал-социализма. Что касается Ф. Г. Юнгера, то он после 1933 года заметно дистанцировался от нового режима. В 1939 году он заканчивает работу над «Иллюзиями техники», изданными в 1944 под названием «Совершенство техники». В книге, чудом пережившей войну (весь первый тираж сгорел во время пожара), сконцентрировался особый опыт переживания техники как всепоглощающей силы, полученный в ходе второй мировой войны. В традиционных перечислениях деятелей «немецкой консервативной революции» имена братьев Юнгер предельно сближены алфавитным порядком, самим движением перечисления и узами родства. Однако это сближение порой затушевывает противоположную тенденцию в рассмотрении ими проблемы техники. Безусловно, «Совершенство техники» возникает в интертекстуальном пространстве, на пересечении силовых линий и понятийных рядов таких текстов, как «Рабочий» Эрнста Юнгера, двухтомник «Ницше» и «Вопрос о технике» Мартина Хайдеггера. Однако проблема техники разрабатывается Ф. Г. Юнгером в особенном ключе, быть может, не менее необходимом для дальнейшего продумывания ее сущности, как импульс «Рабочего» оказался необходим для размышлений Хайдеггера о технике в контексте европейского нигилизма и воли к власти в двухтомнике «Ницше». Если футуристически-восхищенному видению Эрнста Юнгера техника открывается через «тотальную мобилизацию мира гештальтом рабочего» в перспективе господства над землей, то Юнгер-младший видит проблему техники в горизонте исчерпания всего сущего и человека.

Уже в самом названии работы эксплицировано то специфическое предпонимание существа техники, которое определяет все своеобразие его рассмотрения у Ф. Г. Юнгера. Название пишется по-немецки «Die Perfection der Technik», что переводится соответственно как «Совершенство техники». Мы не стремимся эксплицировать все содержание текста из одного названия, а хотим лишь обратить внимание на то, как можно ошибаться в его понимании. Ведь что имеет в виду Юнгер, говоря о совершенстве применительно к технике? Ему чужды дифирамбы победному шествованию техники и восторги перед ее совершенством. Не случайно вместо Vollkommenheit — совершенства в смысле завершенности и полноты, о которых говорится применительно к произведению искусства, Юнгер употребляет слово Perfection. В современном разговорном немецком слово Perfection звучит в значении чего-либо качественного, детализированно-проработанного, доведенного до педантизма. Соответственно, человека, стремящегося к такому педантично-профессиональному исполнению чего-либо, называют Perfectionist — «перфекционист». Это уже, скорее, следствие технического понимания традиционного немецкого добросовестного отношения к делу. Таким образом, языковая интуиция позволяет увидеть здесь понимание совершенства как внутренней расчлененности механизма, в своем стремлении к наибольшей эффективности, постоянно усложняющегося и детализирующегося.

Еще один смысловой аспект заголовка «Совершенство техники» позволяет открыть примечательная реплика из «Рабочего» Эрнста Юнгера. Между братьями-мыслителями происходил постоянный интеллектуальный обмен, и тем интереснее подобный резонанс в мышлении, что он приводит к противоположным результатам. Эрнст Юнгер пишет: «Теперь возникает вопрос, насколько изменятся формы жизни, если за динамически взрывным состоянием, в котором мы находимся, последует состояние завершенности. Мы говорим здесь о завершенности (Perfektion), а не о совершенстве потому, что совершенство принадлежит к атрибутам гештальта, а не к атрибутам символов, которые только и может увидеть наш глаз. Состояние завершенности поэтому столь же вторично, что и состояние развития: и за тем и за другим стоит гештальт как неизменная величина более высокого порядка».[24] У Юнгера-старшего техника есть то, что выявляет гештальт в процессе тотальной мобилизации всего сущего, и если совершенство как исполненность присуща гештальту, то технике принадлежит завершенность в смысле динамического соответствия гештальту: «техника... есть мобилизация мира гештальтом рабочего...».[25] Если гештальт имеет характер целостной и неизменной парадигмы происходящего, то техника как раз осуществляет движение его воплощения, выхода на поверхность ландшафта. Техника оформляет этот новый ландшафт, в котором воля к власти уже не знает пределов. Она выравнивает неоднородности ландшафта, мешающие полному проявлению власти нового гештальта, и сметает на своем пути страны и социальные конструкции, горы и города. Апофеозом этой нивелировки ландшафта, его прогрессирующей однородности выступает война. Эрнст Юнгер пишет: «Война выступает в качестве примера потому, что она раскрывает присущий технике властный характер...»[26] И поскольку технике соразмерен планетарный простор, война приобретает мировой и перманентный характер. Война, ее перспектива, подготовка к ней становятся постоянным стимулом совершенствования техники, но одновременно и динамика изменений, в ходе которой техника ликвидирует как собственные отжившие формы, так и все нетехническое, может быть представлена метафорой войны (о Полемосе как отце всех вещей говорил еще Гераклит). Что становится в этом контексте с миром, известно из знаменитой эпопеи Толстого. После того, как в России под давлением все той же обусловленной технической необходимостью всеобщей грамотности, сменились правила правописания, изменилась орфография, название романа Толстого стало читаться как война и отсутствие войны, то есть мир как промежуток между войнами. И такое прочтение действительно близко историческому сознанию XX века, сознанию, «борющемуся за мир во всем мире» и живущему в промежутке между первой и второй, второй и третьей мировыми войнами. Иными словами, мир человека XX века добывается в постоянном сверхусилии, в борьбе за то, чтобы представление о мире, система ценностей стало самим миром. В конце «По ту сторону добра и зла» Ницше писал: «Приходит время, когда пойдет борьба за мировое господство, она пойдет во имя основополагающих философских учений». Между тем, толстовский «мир» в заглавии книги писался через i с точкой, что значило совокупность сущего, мировое целое, включающее в себя и человека с его деяниями, в том числе войнами, и синее небо, которое видит у себя над головой лежащий на Бородинском поле князь Андрей, то есть и человеческое и нечеловеческое сущее.

В своем развитии техническая динамика устремлена в дурную бесконечность опредмечивания мира, поэтому она в любом моменте своего исторического развития неокончательна и в тоже время адекватна стоящим перед ней задачам. Техника неорганична, она не имеет внутренней энтелехии, формы завершения, поэтому в ее развитии нет апогея, высшей точки, акме, поэтому ее совершенство не является зрелостью. Ведь «зрелость никогда не бывает насильственной и не может быть вымученной. Если вообразить мир, в котором все зависит от воли и волевых усилий, это был бы мир, которому неведома зрелость». Поскольку созревание предполагает органический процесс, подчиненный внутреннему времени роста, а не мертвому времени технического расчета («И ты машинами не вынудишь у ней, чего твой дух не угадает». — Ф. И. Тютчев), то все, что относится к машине, «может обладать свойством идеальной законченности, но отнюдь не зрелости». Однако исходя из текста «Совершенства техники», можно сказать, что выявленные нами смысловые аспекты заголовка выглядят по-прежнему неокончательно. По Юнгеру-младшему, техника носит тотальный, планетарный характер, поэтому ее совершенство трактуется и в смысле всеобщности, полноты проникновения во все сферы деятельности. Юнгер пишет: «Совершенство заключается в том, что нет больше ничего, что не было бы подвластно технике; она проникает в рекламу, пропаганду, спорт, кино и, соответственно, во все области человеческой деятельности. Не остается больше ни одного свободного места, которое не было бы занято техникой». Техника нас окружает, причем до такой степени плотно, что мы даже затрудняемся сказать, что не относится к ней и где ее нет. Техника проявляется не только в компьютере, на котором набирается этот текст, но и в самом способе набора. Она не всегда приобретает внешний, аппаратный облик. Воплощаясь в технике быстрого чтения или запоминания, она сублимируется до интеллектуального алгоритма, до «ноу-хау», чистого умения что-то делать. В этом смысле говорят даже о технике медитации, то есть об умении размышлять каким-то особо организованным и эффективным способом или о технологиях программирования, позволяющих машине «мыслить». Такого рода интеллектуальные практики считаются важнейшим достоянием современной «постиндустриальной эпохи», поскольку являются информационными матрицами для организации других процессов. Вот что пишет по этому поводу провозвестник постиндустриальной эпохи Дэниэл Белл: «Поскольку технология есть инструментальный способ рационального действия, я назвал эти новые разработки „интеллектуальной технологией”, так как все они дают возможность поставить на место интуитивных суждений алгоритмы, то есть четкие правила принятия решений. Эти алгоритмы могут быть материализованы в автоматической машине, выражены в компьютерной программе или наборе инструкций, основанных на какой-либо статистической или математической формуле, представляющей собой способ формализации суждений и их стандартного применения во многих различных ситуациях. Поскольку интеллектуальная технология становится основным инструментом управления организациями и предприятиями, можно сказать, что она приобретает столь же важное значение для постиндустриального общества, какое для общества индустриального имела машинная технология».[27] Здесь выявляется различие, которое в англо-американской традиции интерпретируется через понятия «техника» (technics) и «технология» (technicnology). Под техникой в собственном смысле имеется в виду совокупность орудий, машин, средств производства, под технологией же — совокупность навыков, «ноу-хау», необходимых для технического производства. В русской и немецкой традициях оба значения растворены в понятии «техника». Само современное мышление в этом смысле становится «интеллектуальной технологией». Однако, несмотря на перемещение акцентов с машинной техники на информационные технологии, для современной технократической мысли характерна все та же вера в мифы о технике, которая сопутствовала утопиям от Бэкона до Фурье и воодушевляла Маркса в его намерении «изменить мир» через перестановку субъектов собственности на средства производства. И в утопиях и у Маркса ключ к человеческому счастью, к всеобщему изобилию виделся в технических средствах. Именно марксистская альтернатива в отношении техники была тем актуальным вызовом, которому отвечали работы «консервативных революционеров», в том числе братьев Юнгер. Маркс впервые понимает совокупность сущего как предмет труда — в горизонте всеобщего опредмечивания, то есть технически, хотя и формулирует это на языке политэкономии. Однако благодаря такому переосмыслению история, перестав быть, как у Гегеля, историей духовных свершений, саморазвертывания Духа, становится ареной социо-технического эксперимента. Сам же принцип исторической динамики, заимствованный в гегелевской системе, находит новое применение. «Радикально действующий принцип этой системы состоит в том, что она переносит динамику, которая возникла как раздел механики, на исторический процесс... Диалектика Гегеля не только объясняет этот процесс, но вмешивается в него в определенной исторической ситуации и становится средством, ускоряющим его движение». Исторический процесс через его осознание и революционизацию должен стать контролируемым и посредством социальной инженерии привести к снятию самоотчуждения человека в царстве коммунизма.

Марксистская идеология становится методом, то есть технологией и генеральным планом подобного овладения историей. Коммунистическое форсирование истории в пятилетних планах индустриализации для Юнгера уже развернувшееся событие, в котором небывалым прежде образом торжествует техническая организация. Не осуществив экономического изобилия, а совсем наоборот, создавая дефицит во всем, вплоть до спичек и соли, плановая экономика между тем позволяла осуществлять мобилизацию средств и ресурсов для осуществления сверхсложных и сверхзатратных технических проектов в ущерб собственному экономическому целому. Она являла собой образец победы технической рациональности над экономической целесообразностью, чему Юнгер посвящает целые главы своей книги. Его тексты развенчивают миф о технике, несущей изобилие и всеобщее благосостояние (миф, играющий немаловажную эмоциональную роль в чувственном представлении о царстве свободы, победившего коммунизма). Однако представление об изобилии как результате технического прогресса, о росте общественного богатства по мере совершенствования техники характерно и для противостоящего коммунизму американского «общества потребления». Поэтому мышление Юнгера отвечает общему вызову этих братьев-близнецов, рожденных технической цивилизацией. Тезис Юнгера о том, что техника не создает богатства, а лишь распределяет дефицит, на первый взгляд, выглядит парадоксом. Юнгер начинает с переопределения понятия богатства, выводя его из экономического измерения в онтологически более широкий горизонт. Он пишет: «Люди, отвергающие онтологию как нечто вздорное, не признают, что понятие богатства можно толковать двояко, понимая его либо как бытие, либо как обладание... Если я понимаю богатство как бытие, то, следовательно, я буду богат не потому, что многим обладаю, напротив, всякое обладание зависит от моего богатого бытия».

Одним из людей, «отвергающих онтологию», оказался Карл Ясперс, который в примечаниях к своей работе «Смысл и назначение истории» критикует такую, с его точки зрения, подмену понятий. Он пишет: «Оспаривая тезис, будто техника увеличивает богатство, Юнгер совершает скачок в сферу иного „богатства”, где утверждается, что богатство — это бытие, а не имущество... Это — как бы подобие мифологического мышления: не знание, а образ, не анализ, а набросок видения, — однако все это дано в категориях современного мышления, и читатель легко может счесть, что перед ним результат рационального познания».[28] Ясперс упрекает Юнгера в неправомерном с точки зрения рационального познания скачке от одного контекста употребления понятия богатства к другому — от экономического к духовному (как видится Ясперсу). Однако Юнгер и не намерен оставаться в поле «рационального анализа», он сознательно избирает стратегию свободного перехода из этого поля на почву мифа и поэтической стихии языка, где слова еще сохранили свою многозначность и не закреплены жестко в понятийной сетке позитивных дисциплин знания, вроде экономической науки, поэтому переход от богатства-обладания к богатству-бытию совершается континуально. Упрек в мифологичности не страшен такому мышлению, поскольку всякое мышление о началах, например платоновское, также вынуждено черпать из мифа как предшествующей мышлению континуальной смысловой стихии, свободно переходя затем на почву диалектического анализа. Кстати, проблематика богатства в близком Юнгеру смысле рассматривается в платоновском диалоге «Пир». Эрос, движущий не только людьми, но и всем сущим, рождается как сын Нужды и Полноты бытия, то есть это онтологическая сила, стремящаяся восполнить неполноту бытия. Современная экономическая наука имеет дело лишь с дифференцированными нуждами-потребностями людей, тогда как мышление о началах ищет одну базисную нужду (подобный же «мифологический ход» проделывает уже в XX веке метапсихология Фрейда, редуцирующая многообразие психических импульсов к инстинктам Эроса и Танатоса). Стоит также подчеркнуть, что богатству-обладанию противопоставляется у Юнгера не так называемое духовное, культурное богатство, понимаемое как образованность. Такое богатство тоже есть обладание (знаниями, умениями, навыками), то есть оно по существу техническое. Богатство-бытие — «это богатство исконное, оно есть некий избыток свободы, искра которой заметна в отдельных людях». Примечательно, что на связке свободы с бытием, понимаемой как «свой быт, самобытность», во многом держалось миропонимание русских славянофилов. Эта трактовка богатства как свободы поначалу может быть понята как родственная религиозно-аскетическому идеалу не-стяжания или не-деяния как условия распоряжения собой и собственными внутренними силами, а также доступа к трансцендентным планам бытия. Однако герой Юнгера обладает другим онтологическим рангом — не священника, а воина-царя. Эту мысль, посвященную богатству, ни в коем случае нельзя перетолковывать моралистически, в смысле некоей самодостаточности человека, укротившего свои страсти. Со времен Платона существует критика богатства, обнаруживающая относительность тех благ, которые можно приобрести в обмен на него, или тех целей, достижение которых можно обеспечить посредством него. Богатство есть одновременно и цель и средство, однако не всего можно добиться с помощью богатства. «Любовь купить нельзя», — пели «Битлз». «Продай, все что имеешь, и следуй за мной», — говорит в Евангелии Христос богатому юноше. Богатство оказывается непригодным для достижения сверхтелесного блага. В этой христиански-платонической концепции богатство всегда противостоит добру, понятому как моральное благо.

Между тем, противопоставления богатства и Бога, добра и богатства нет в архаических пластах языка и, следовательно, в изначальном миропонимании. Еще и сейчас по-русски говорят «раздобреть» в значении располнеть, стать толще, больше в своем телесном составе. А богатыри из русских былин — разве они не имеют отношения к богатству? Они избыточны силой земли, мощью своего тела. Иногда эта связь с землей как первоистоком всякого богатства проявляется так сильно, как в былине о Святогоре, которому не дает подняться из гроба земная тяга. Эти дети земли, в чем-то подобные греческим титанам, почти ничего не имеют, но называются богатырями. Таково понимание богатства в наших древних устных сказаниях, то есть в архаических пластах славянского языка. Поэтому не случайно, что онтологический смысл богатства-бытия проясняется Юнгером при обращении к корням языка. Он пишет: «В индогерманских языках богатство трактуется в смысле сущности. В немецком языке прилагательное reich („богатый”) и существительное Reich („империя, царство”) — слова одного корня. Прилагательное reich, как это явствует из латинского regius, означает не что иное, как „могущественный, благородный, царственный”. Существительное же Reich соответствует латинскому rex, которое означает „царь”. Таким образом, богатство есть не что иное, как царственное могущество человека-властелина». Итак, богатство-бытие предполагает онтологическую мощь, которой наделен человек того или иного онтологического ранга. Что же здесь имеется в виду? Для либерально ориентированного мышления всякая власть является следствием полномочий, делегированных лицу определенной институцией. Однако не случайно Макс Вебер наряду с рациональным и традиционным типами господства выделяет харизматический. Последний основан на личных способностях субъекта власти, поскольку «харизма» по-гречески означает дар. Хотя мысли Юнгера и чужда христианская традиция, можно вспомнить, что Христос учил, «как власть имеющий» [Мф. 7, 28], то есть не имея никаких формальных полномочий, он самой своей речью источал некую власть, заставляющую слушать и повиноваться. Власть появляется даже не столько в действенности слова, сколько в самом присутствии такого человека. Здесь уместно вспомнить близкого по духу Юнгеру итальянского «консервативного революционера» Юлиуса Эволу, в книге «Языческий империализм» противопоставляющего напрасному активизму лишенного онтологической мощи современного политика-демагога безмолвное не-деяние восточных владык, по одному взгляду которых подданные жертвовали жизнью. В традиционных религиозных практиках внутренняя сосредоточенность и неподвижность приводят к достижению более высоких онтологических состояний и стяжанию даров духа, супранатуральных способностей. Концентрация полноты бытия в таком лице создает поле притяжения для власти, богатства и уважения — все эти атрибуты приходят сами. Однако если власть религиозного авторитета во многом покоится на традиции, то власть человека абсолютного ранга проявляется благодаря личным дарам. «Верным признаком богатства является то, что оно, словно Нил, изливает вокруг себя изобилие. В человеке оно сказывается царственной щедростью, которая золотыми жилами пронизывает все его существо. Прирожденные проедатели, то есть законченные потребители, неспособны создавать богатства».

Более профанным и переходным статусом обладает талант, понимаемый как выдающаяся способность к определенной сфере человеческой деятельности. В отличие от таланта в религиозном смысле (как дара благодати ко спасению), такой дифференцированный талант нуждается в культивировании и может быть обменян на экономические блага. Можно сказать, что талант не может проявиться без технических методов — тренировок, репетиций, овладения теми или иными навыками. Однако важно то, что техника не создает даров, а лишь эксплуатирует их. Музыкальному слуху и хорошему вкусу ясно отсутствие самого феномена искусства в бездарной музыке и бездарных стихах, держащихся на одной лишь декламаторской и версификаторской технике. Оказывается, что техника не может подменить двух вещей, которые условно можно назвать данными и талантом, а вместе — даром. Но если в сфере человеческого искусства дар или талант есть специализированная способность к какой-либо деятельности как богатство бытия его носителя-получателя, то как быть с метафорой «дары природы»? Современное потребительски ориентированное понимание видит в «дарах природы» лишь продукты, специально предназначенные для удовлетворения человеческих аппетитов. Однако дары природы относятся к другому — к некоей избыточности, коренящейся в самой производящей силе природы, в этой целесообразности без цели, понятие которой кантовская эстетика применяла к искусству. Подлинными дарами они являются для человека, который их не покупает и не культивирует, просто живя среди них. Природа производит изобилие, благодаря которому разворачивается жизнь всякого сущего в своем кругу. И лишь человеческая техника превращает это изобилие сначала в ресурсы, а затем в дефицит.

Каково же существо техники, которое приводит к такому состоянию? Юнгер дистанцируется от традиционного аристотелевского понимания сущности техники как «совокупности средств человеческой деятельности, создаваемых для осуществления процессов производства обслуживания непроизводственных потребностей общества». Но для того чтобы шире представить набор альтернатив в понимании сущности техники, мы не должны ограничиваться противопоставлением традиционного и юнгеровского понятий и можем обратиться к примечательному обзору интерпретаций сущности техники, осуществленному современным немецким философом Хансом Ленком. Ленк показал, что в течение XX века внутри традиционно-ориентированной философии техника понималась и толковалась:

1) как прикладное естествознание (у Рело и совсем еще недавно — с незначительными модификациями — у Бунге, а также отчасти у Румпфа);

2) как система средств, которая: а) является нейтральной по отношению к цели и может употребляться в качестве экономящего усилия посредника-переключателя или обходного пути для каких угодно целей (Спенсер, Зиммель, Шпрангер, Ясперс, Тондл, Закссе); б) по своему определению служит хозяйственному удовлетворению потребностей и предотвращению определенных действий в качестве «порядка исполнения этих действий» (Готтль-Отлилиенфельд и, в известном смысле, Шпрангер); в) служит вообще облегчению и формированию нашего бытия (Гелен, Ясперс); г) представляет собой «уравновешенную совокупность методов и вспомогательных средств действий по овладению природой» (Готтль-Отлилиенфельд);

3) как выражение стремления человека к эксплуатации и власти и желания управлять на основе соответствующих знаний (Шпенглер, Эллюль, Бьюкенен);

4) в онтологической интерпретации как бытийно-исторически развивающееся «раскрытие» (Entbergen) и «назначение» природы, например в снабжении энергией, в управляемой передаче энергии и как наличного материала (Хайдеггер);

5) в христианско-платоновском толковании как реализация идей в анализе, которые извлекаются изобретением из четвертого царства предустановленных способов решений, или продолжение дела изначального божественного творения (Дессауэр);

6) как реализованное или стремящееся к секуляризации самоосвобождение человека через собственную деятельность, «через формирование действительности с помощью труда» (Бринкманн);

7) как производство вещей в качестве дополнения объективного мира, что тем самым впервые делает человека существом культурным и что является для него в широком смысле «необходимым» (Ортега-и-Гасет);

8) как «эмансипация от ограничений, налагаемых органической природой» (Фрейер), «проект искусственного мира в целом», как прогрессивная замена естественного мира «созидающего самого себя культурным миром» (Шиллинг);

9) как объективация человеческой деятельности и как средство непрямой самоинтерпретации деятельного существа, указывающей на анализ, проекцию и отзвук в «не-Я» (Гелен).[29]